Литература


Произведения легендарного питерского музыканта и поэта Юрия Морозова. Миниатюры в собрании под названием «В Городе Низкого Солнца»



                                 КОНЕЦ  ?

      Представьте себе, что мы находимся где-то в Италии. Время действия неопределённо, но Рим уже разрушен. Везувий по-прежнему курится белым дымом, а волны вечношумящего моря, словно неутомимый любовник, целуют грудь земли. Во многих местах берега стоят омываемые водой, полу разбитые и стёртые временем мраморные глыбы. На склонах близлежащих холмов зеленеют оливы, небо апельсинного цвета, а солнце, по-видимому, никогда не заходит. На вершине песчаного холма, в конце засыпанной песком белой лестницы, стоит огромная статуя полуобнажённой женщины без головы. Она тоже мраморная, а нижний конец лестницы скрывается в пенящейся воде моря. Над плечами статуи, там, где была голова, висит лёгкое фиолетовое облачко. Оно переливается необычайной гаммой красок. У ног статуи клубится второе облачко, более розового оттенка. Оно медленно поднимается вверх, и по мере его передвижения над холмом разливается серебряный свет, исходящий из обоих облачек. Если бы на холме находились люди, то им бы показалось, что эти облака неведомого газа переговариваются друг с другом каким-то неизвестным нам способом и мы, словно сквозь сон, понимаем их разговор.

      Итак, мы слышим как будто мужской голос:

«Взойди сюда на возвышенье  и будь со мною близко. Я видел чудеса добра и странных сил пристрастье, но это утро не похоже ни на что. Я будто был, может, не был. Я чувствую в себе закованного в цепи человека. Он умер, словно раб, на башне в облаках. Он не увидел красоты, возникшей из тебя. Его глазами ад белесой темноты меня преследовал, и в пустошах безлесых напрасно он искал цветы. А ты? Ответь, что в лабиринтах мрака тебя со мной столкнуло и возвысило над ним?»

         Как будто бы женский голос:

«В себе Елену, увезённую Парисом в Трою, я узнавала, но мир тяжёлой грудой драгоценностей поддельных душил меня, и на алтарь с фальшивой позолотой я голову свою чуть было не сложила. Но вот, в темнеющем углу вселенной  меня настигли карлики в одеждах карнавальных. Они щипали грудь и щёки  больно и хохотали над моей  готовящейся хлынуть кровью. В смешавшемся в ночном тумане мраке, возник дворец. Сквозь бездны синь качался посеребрённый  планет лучами мост, и, в ослепленье,  став на край, с ворот его  я глаз не отводила. Ужасно лязгнув, створки разошлись, и в бликах лезвий топориных  вдруг хлынул дым. А по мосту, шипя и гадко изгибаясь, ползла змея. За ней вторая, третья, четвёртая… Все чёрные с холодным  чешуи мерцаньем. А среди них шатаясь, в рог трубя, в изорванной одежде, человек родился. Он был безумен или пьян, и гады жалили его в распухшие подошвы. К нему я протянула сквозь туман своих рук содроганье, и замерла. Хрустальный звон времён нашёптывал несбыточные темы. В себя я погружалась и всплывала из себя. Я растворялась в окнах океана, в сиянье звёзд и в шёпоте листвы. И вот я здесь.»

       Как будто мужской голос:

«Постой, я тоже видел это. Такой же был рисунок на стене темницы. Я прутья рвал ослабшею рукой и головой о них я бился. А мимо окон на шабаш  летели колдуны и ведьмы. Я о спасенье их молил, под сердцем чувствуя, как холод смерти сковывает душу. Одна из них, колдунья молодая, вняв крикам и стенаниям моим, сквозь прутья клетки, облаком пролившись, обняла меня. Она была нага и телом, и неистовостью ласки, но, истерзав мне члены, не насытила души. Её просил я боль и этого насытить лона, но, звонко хохоча, из глаз и изо рта под ноги сыпала она цветы. А лепестки  превращались в крик вороний. К ней кинулся я удержать её, но облако вонючего я обнял дыма. Тогда в рисунок на стене из дальнего угла моей темницы головою  бросился…и вот я тут.  Неслышимый, невидимый источник счастья на нас льёт бесконечные лучи.

      Но прошлое мне хочется сегодня разгадать. Вот только всё, что было, нашими глазами не узнать. Здесь нужно волшебство. Есть снадобье, забытое колдуньей  во время судорог  любовных у меня в темнице. Его, зажав в руке, бросался  я в рисунок головой. Таинственного порошка используя свеченье, на прошлое мы взглянем, словно бы глазами раба, погибшего в темнице и на башне в облаках, и протянувшей мне над бездной руки.


                                  Д  В  Е  Р  Ь

     Я проснулся  поздно, и сразу же оделся. Обычно это случается не сразу, а в выходной день я до вечера хожу по комнате полуголым. За окном был редкий для осени день. По нывшему от студёной голубизны и прозрачности небу, под разбойничьими порывами ветра неслись грязные куски небесных дымов и обрывков надвигавшейся зимы. Я захлопнул дверь комнаты, и вышел на улицу. Кое-где ещё дребезжали последние листья, и ветер сметал их в рыхлую воду каналов. По воде расплывались пятна бензина, а в доме напротив, на другом берегу канала отчаянно билась по ветру белая занавеска. «Флаг», — подумал я. Толстый, старый серый дом сдался. Глаза устали от блеска воды и солнца, висящего, казалось, повсюду. Прямо над водой у лёгкого мостика висела дощатая кривая будка  пивного ларька. Какой-то тощий и высокий человек в комбинезоне, подряд выпив несколько кружек пива, начал танцевать, беззвучно подскакивая на месте и с треском ударяя руками по подошвам ботинок. Когда он устал танцевать, я уставился на дом с мечущейся занавеской и задумался. Нужно было понять вчерашнее.

       Обычно, когда я чувствовал, что гнёт цивилизующих импровизаций под траурные аккорды всеобщего легкомыслия становится невыносимым, я прибегал к тётке Ольге. Ей 82 года, и она живёт в одном из переулков, незаметной морщинкой черкнувшем лицо улиц подле Крюкова канала. Квартира её старая, и как только я вхожу в дверь, старина обеими руками прижимает меня к груди. Она глядит на меня мельчайшими пылинками в чёрной резьбе шкафов и шкафчиков прошлого века, кручёными прутьями этажерок, серебряной посудой, сложенной высокой горкой, пахнущей сыростью кладов, бронзовой лампадой  перед тёмной, тяжёлой  иконой в углу. Тётка Ольга ахала, начинала суетиться вокруг стола, и вскоре я, заворожённый малиновым светом стаканчиков с ягодной наливкой, запахом маринованных грибов, таинственными салатами, соусами и бесконечными вареньями, открывал рот. После обеда я или играл на дедовской фисгармонии, шурша мехами и стуча педалями, или разглядывал старые фотографии в сафьяновом альбоме с медной застёжкой. Этот альбом я любил разглядывать ещё с тех пор, когда был маленьким мальчиком, а тётка Ольга была не такой старой. Альбом пух от множества толстых, коричневого оттенка фотографий, каждая толщиной в двенадцати листовую тетрадку, а на обратной стороне серебряными буквами  было написано имя фотографа по-немецки и по-русски.

        Генеалогическое дерево моей тётки цвело и опадало благородными мужчинами в парадном одеянии на фоне африканского пейзажа на стене фотографии, старцами с длинными волосами и множеством тщательно вымытых и посаженных на колени воздушных женщин детей. Мне особенно нравилась одна фотография, на которой молодая тётя полулежала в траве  парка в белом платье, широко раскинутом вокруг. У неё было удивительное лицо и взгляд, проникающий сквозь толщу времени. Из-под платья виднелись кончики ног в светлых туфлях и белых чулках, и при взгляде на седенькую, молеобразную старушку, сидящую рядом на диване, у меня холодело сердце.

Ведь я любил её на том снимке, и с самого детства, разглядывая альбом, подолгу задерживался на развороте с этой фотографией, делая вид, будто всматриваюсь в панораму города Костромы 1894 года, а сам искоса, с болезненным восторгом рассматривал её волосы, рисунок платья, белые чулки. Когда я стал старше, я подолгу смотрел в костлявое лицо тётки, говорил с ней о чём-то, не имеющем ни конца, ни начала, и иногда мне казалось, что в наших словах и взглядах рождалось что-то немыслимое, но понятное и знакомое нам обоим, и я задыхался от бессилия, оковавшего мою душу, словом «время».

        Вчера я был у неё как обычно, и под лёгким наркозом прошлого влез в автобус, возвращаясь домой. И вот тут произошло подсознательно ожидаемое мной давно событие. Время как будто дало трещину. Толпой людей меня прижало к ожившей фотографии тётки Ольги. Слушайте, дальше я должен быть очень внимательным, чтобы не отвлекаться от главного. Если я забуду сейчас цвет миража (а может, это было?), рассказ потеряет смысл. На повороте нас кинуло друг к другу, и она упёрлась  руками мне в грудь. А я почувствовал, как меня, прижатого к её телу, овевает горячий летний бриз.

       Врут уважаемые писатели, будто в ответственные моменты жизни в наших душах звучит музыка – органы, хоры, колокола. Тихо там. Разве что звякнет маленький серебряный колокольчик, как вчера в глубине  тёмной громады Никольского собора, когда я проходил мимо уже после встречи с ней. Не знаю, почему я не заговорил? Наверно, слова в этот миг ничего не значили и не имели силы. Она не обращала на меня внимания. Когда на одной остановке толпа пассажиров осела на тротуаре, я подсел к ней на высокое сиденье, вздымающееся над всеми в конце автобуса, и сквозь пелену настигающего меня безумия, смотрел, как она перечитывала несколько раз письмо. Про себя я твердил: «Твой взгляд проникает сквозь горы. Паршивый листок бумаги не стоит твоих глаз. Посмотри вокруг себя. Видишь, от шума твоих волос я бешеный.» Письмо прыгало у меня перед глазами, и я невольно запомнил адрес: Мытнинская 20, кв.6. Кому оно было адресовано, я не разобрал, так как написано было неразборчиво. И она сошла на незначительной улице, а я поехал дальше. Целый вечер я бродил по городу, а ночью вскакивал с постели от каждого шороха, и, в конце концов, принялся играть на гитаре. Я начинал что-нибудь расплывчатое, а средину начинял скребущими душу септаккордами.

          Вчера кончилось, и началось сегодня. Я висел на перилах моста через канал, и грубым  взглядом казнил своё сморщенное в воде отражение. Несколько раз даже плюнул в него с отвращением. Кретин. Один раз в жизни встретить такую… В городе больше трёх миллионов… вдруг она приезжая? Я был бы конечным идиотом, если бы не адрес. Тут я немного успокоился. В последнее время мне часто приходилось размышлять над тем, как человек может сказать другому человеку что-то невольно, случайным выражением лица, глаз, прикосновением, совсем не думая о подобном разговоре. И вот я ощущал, что там, в автобусе, мне было что-то сказано.  Что, понять я не мог, и был бы совсем беспомощен, если бы не ещё один голос – Мытнинская 20, кв.6. Я старательно скорчился от порыва ветра, щедро кинувшего мне в лицо горсть пыли и пачку истерзанных об углы домов листьев, и засвистел. Для всякого другого это означало бы, что я принял какое-то решение, но для меня это совсем ничего не значило. Просто я засвистел и всё, и стал разглядывать пожилого человека, который стоял в странной для его солидной одежды позе. Это была почти буква Г.  Ноги его, напряжённо втискивались в тротуар, а согнутое пополам туловище, голову и вытянутые руки он положил на перила, ограждающие канал. Потом он упал боком на землю и перевернулся на спину. Шляпа колесом окатилась к перилам, и застыла одной половиной над водой. И только, когда он упал, я понял, что означала буква Г. Это были последние минуты жизни, и человек этот умер. Я это знал точно. Около упавшего уже суетились люди и шипели тормоза останавливаемых машин. Я отвернулся и пошёл, тоскливо глядя на воду.

          Утро было мой бал. В каком-нибудь южном палаццо, когда стемнело, зажглись десятки свечей, и осветились старинные стены , увитые ползучими растениями. Окна были открыты, и веселящиеся люди  танцевали под музыку луны и звуки, долетавшие, чёрт знает, с какой дали. Было много женщин и соответствующее количество не совсем пьяных мужчин. Было много поцелуев за портьерами и таких обжигающих прикосновений, что в зале становилось гулко от стука переполняемых кровью вен. И вот в разгар ночи свечи стали гаснуть под порывами ветра, налетавшего с гор, а под ногами танцующих поползли змеи. Страшно закричала женщина, ногу которой обвила змея и которую эта несчастная сначала приняла за прикосновение своего кавалера…Да, так и случилось.

         Я всё быстрее шёл по улицам, и мне было нестерпимо жаль сердец, остановленных ядом. Ещё не дойдя до угла, я понял, что вышел к Мытнинской улице. Я совсем не удивился этому. Такие случайности я считаю в порядке вещей. Змеи ещё копошились у моих ног. Солнце сверкало, было холодно, и я бегом бросился вдоль улицы. Два раза перебегал с одной стороны на другую, и, наконец, нашёл номер 20. Квартира оказалась коммунальной, и я вошёл в общий коридор без стука. Было тихо, где-то капала вода. У самой входной двери находилась комната №6. Я постучал. Вода где-то там закапала чаще, и – ничего. Я стал соображать. Крайняя комната должна выходить окнами во двор. Может быть, она спит? Я просто хочу взглянуть на эту комнату. Едва не сбив с ног кого-то, входящего в подъезд, я выскочил во двор. Он был узкий и длинный. С двух сторон к небу поднимались застеклённые шахты лифтов. Окно действительно выходило во двор, и его полу закрывали подозрительно пыльные занавески. Зачем-то оглянувшись, я подошёл к окну и заглянул. И в ту же минуту рядом со мной остановился ещё кто-то и тоже стал смотреть в окно.

        Комната была почти пуста. У самой двери лежал продавленный и опрокинутый набок  диван. На полу валялась бумага и неразборчиво пыльный мусор. Лампочки не было, а с потолка свисал шнур с двумя голо торчащими в стороны концами. На одной стене свисали частью сорванные обои, и между лохмотьев бумаги проглядывала картина, нарисованная на части стены во всю её высоту. Это были какие-то деревья, переходящие в животных, лестница, ведущая в облака, а рядом – окно с распахнутыми ставнями и синим небом, а в небе на облаке лежала полуобнажённая женщина. Я отпрянул от подоконника покинутой комнаты и дико взглянул на стоявшего рядом со мной. Это была женщина, которую я едва не сбил с ног, выбегая из подъезда. Она смотрела на меня, а я на неё. Я отвернулся первый, и пошёл, передёргиванием плеч стряхивая со спины её взгляд. Впрочем, женщина показалась мне странной. Ошеломлённый увиденным, я вяло слонялся до вечера по самым тёмным улицам города, там, где кирпич старых построек осыпался больше всего. На Синопской набережной ветер с реки вдохнул в меня туман неуловимой надежды на что-то лучшее. Радость, что завтра опять будет утро и, может быть, бал. Без змей.

        Кажется, прошёл месяц. Провёл я его безобразно. Забросил книги, мучил гитару, а играть не хотелось. Проблемы психической культуры отодвинулись куда-то вглубь комнаты, и я не пытался их отыскивать. Я отдался бродившей во мне тоске по тому чувству, которое охватило меня в автобусе, подскакивающем на перекрёстках города. Мне хотелось встретить Её и убедиться, что вовсе её мне не не хватало. А может быть, я обнял бы её, как только умею. Я даже искал её, наплевав на теорию, выдвинутую, конечно, моей ленью, что мы непременно встретимся, только для этого не нужно чрезмерных усилий и паники. Дня четыре я стоял на остановке, на которой она сошла, и заглядывал в лица всем, кто носил женскую одежду. Я целых две ночи представлял её зубы, как один из них начинает болеть, и она идёт в поликлинику, в которой я просидел два дня, ожидая её. Но даже слабое место цивилизованных людей – зубы, не помогло. Они у неё не болели. А может быть, она уехала? И вот, вопреки всему – всякому смыслу и бессмыслию я встретился с ней на мосту через канал, на том самом месте, где месяц назад упал человек, согнувшийся буквой Г.  Я три раза произнёс про себя собственно измышлённое заклинание: «Благо и благо»… и не подошёл к ней. Это доставляло мне перевитое болью наслаждение. То, что она была красива, я забыл, но теперь этого нельзя было не видеть, и болезненное наслаждение ещё гуще плескалось во всём моём теле.

       Как и месяц назад дул ветер. По бурой воде канала дрызгал мелкий дождичек, и я, сложившись в неуклюжую фигуру, словно сыщик, следовал за ней. Идти было недолго. Она вошла в дверь дома, окнами выходящего на канал, почти у того места, где я размышлял месяц назад о ней. И я чувствовал, что становлюсь суеверным. Пятясь задом, я через мост вернулся назад, и, пройдя по другой стороне канала и остановившись напротив её дома, оттуда смотрел на дверь, в которую она вошла. Войти туда и всё разрушить? Ха! Я не настолько был самоуверен теперь. Где гарантия, что я не увижу опять пыльные занавески, ободранные обои, смутившую меня своим смыслом картину на стене. Лучше я подожду здесь. Мне даже казалось, что в этих событиях участвует кто-то третий, препятствующий нашей встрече. А может быть, моя любовь к этой девушке становится извращением? Я чувствовал и это, но не сдвигался с места.

          В этот день она из дома не выходила. К вечеру я даже заволновался, но потом решил, что на один день встреч довольно. В течение его  за окнами  дома, в котором она исчезла, мелькали лица и руки, открывающие и захлопывающие форточки. Один мужчина с тощим и вострым лицом  в течение часа даже разглядывал меня, вероятно, страшно удивляясь тому, как это можно в такую чрезмерно собачью погоду столько торчать на улице. Может быть, даже жильцы дома  забеспокоились бы, если б не чудо двадцатого века – телевизор. Кто сегодня может устоять перед его плоской, синей рожей. Только идиоты и пишущие плохие стихи поэты. Итак,  телевизоры спасли меня от трёх десятков лиц в окнах, и я до часу ночи  смотрел на двери её дома.

          Утром следующего дня я, запыхавшись, мчался вдоль канала и всхлипывал на бегу от ожидающей меня радости. Её дверь. Я ласкал её взглядом и даже не особенно хотел, чтобы вышла она. Эта волшебная дверь одним своим движением могла подарить мне такую груду совершенства жизни, что я мог бы  исчезнуть в ней. Раствориться.  Но как ни мила мне была её дверь, я стал думать о ней. Как её зовут? Впрочем, тут наплывал настолько густой мрак, что я оставил этот вопрос. Все женские имена в созвучии с ней казались мне хохотом насекомых.  Они были или ничто или что-то жалкое. После часа подобных размышлений, я пришёл к выводу, что, по-видимому, её не назвали никак. Забыли и всё. В час дня двери качнулись, и из них вышел мужчина в пальто  с поднятым воротником. Я сначала не обратил на него особого внимания. Потом потянулся за ним взглядом и вспомнил что-то настолько далёкое, что, может, даже это было и не со мной.  Но,  нет, это было и это была Одесса.

         Я приехал туда ни за чем  и даже, не как турист. У памятника Ришелье, в каменном переулке, я долго стучал в квартиру одной старушки, которую когда-то знала моя мать. Старушка была жива, хотя ветхости достигла неимоверной. Я пришёл с рекомендательным письмом, и старушка впустила меня в дом. Она была женой капитана, погибшего вместе со своим кораблём много лет назад. На стене её квартиры висела картина – корабль её мужа. Вместе с ней в разных комнатах жили такие же высохшие от времени и несчастий жёны погибших в разное время  и от разных бурь моряков. И у каждой в комнате на видном месте стояла или висела картина – корабль. Я прожил у них неделю. Днём  — карнавал улиц, молдавское вино в прохладных задымленных шашлычных, шум моря и скрежет железа в порту, вечером – призрачные лица морячек и сон на не то диванчике, не то морском сундучке.  И тогда я впервые подумал о туманности условий, опираясь на которые, мы строим свою жизнь. Взять вот этих женщин. Они живут не городом, грохочущим вокруг них, ни улицами, на которых я немел при встрече с улыбчивыми одесскими девчонками. Они жили с кораблями-картинами. Да они жили прямо в них.  Садились за стол со своими растерзанными волнами капитанами, и слабо верили в то, что я, сидящий с ними рядом, существую. Как будто в пространстве существовала трещина между мной и ими. Я думал об этом, когда встретился с человеком в пальто с поднятым воротником в последний мой вечер в Одессе. Он подошёл ко мне на улице и сказал что-то смешное и загадочное. С ним была девушка, его сестра, очень милая в своей белой блузке и короткой чёрной юбке. И я пошёл с ними по вечерним улицам. Девушка вскоре ушла, и мне стало грустно. И только через полчаса, я стал внимательно прислушиваться к тому, что говорил Вагиф. Так его звали. Вначале он просто рассказывал  о различных, странных случаях своей жизни, а потом стал говорить о неуловимых мгновениях и минутах, которые дают нам больше, чем вся жизнь и которые мы не в силах растянуть, запомнить. Мы даже не пытаемся постичь их законы, а отмахиваемся в погоне за сомнительными наслаждениями. Он говорил о душе, о вечности и любви. Речь его была уверенна, и даже через то немногое, что я от него услышал, мне стали понятны необъяснимые раньше рёбра и стрелы сомнений. Он клялся, что секунды прошедшей радости можно настичь снова и перекладывать их с руки на руку как бриллиант, наслаждаясь его бесконечными гранями. Я с волнением смотрел в слегка птичий профиль моего знакомца и запоминал его. Меня уже била такая крупная дрожь, что он заметил это. Тогда он просто попрощался со мной, и ушёл. А я смог его забыть. Но теперь на мосту города низкого солнца меня била такая же дрожь, как тогда в Одессе.

           А дверь её дома качалась туда и сюда, впуская и выпуская туманные силуэты жильцов. То был день откровений. Я уже знал это и, глядя на мелкие волны канала, вспоминал волны, омывавшей меня жизни. Всё это настолько разволновало меня, что я ушёл задолго до наступления настоящего вечера. Всю ночь я не спал и играл на гитаре. Нельзя сказать, что это была игра, вернее – аппроксимация моей души.

         На следующий день она выходила из дома два раза. Один – в магазин, другой – в поликлинику. Я шёл следом и, войдя вместе с ней, помог снять лёгкий кожаный плащ в раздевалке. Она махнула головой и слабо усмехнулась моему перекошенному от холода лицу. В общем, различными уловками мне удалось продержать её плащ в своих руках минуты две. Плащ лежал в руках, покорный и маленький. Я воровато ласкал его пальцами и незаметно прижал к груди. Она сняла вязаную шапочку, и из-под неё хлынули длинные волосы. Она поправила их и взяла у меня плащ. Я поднимался за ней по лестнице и смотрел на её ноги в высоких чёрных сапогах. Раз, два, три… На двадцать шесть ступеньки кончились, и дальше я не пошёл. Я спустился вниз и, поглядев в гардеробе на её плащ, вышел на улицу. Я был почти счастлив, а то, что она чем-то болела, меня не особенно тревожило. Я почему-то был уверен, что ничего плохого с ней случиться не может.

       Потом дней десять я провалялся в постели, не столько кашляя и чихая телом, сколько душой. Я не боялся, что она  сможет потеряться. Я трогал её плащ, смотрел на её волосы. Я найду её теперь везде.

      Когда я вновь занял свой пост у моста, было солнце. Я напряжённо смотрел на дверь, и глаза у меня слезились от бликов, прыгающих по воде. Я ходил и думал – сегодня или завтра. Любовь цвела во мне подсолнухами, и их жёлтые головы лучились из моих глаз. Я решился перейти мост сегодня. Мысленно я уже сделал это, радостно глядя со стороны на свою, расправившуюся под солнцем фигуру, неумолимо приближающуюся к дому. И вот я уже трогаю ручку… Дверь открылась настежь. Вышел человек и стал остервенело рвать вторую закрытую половину двери. Она открылась не сразу, и, распахнув их обе и укрепив, чтобы они не закрывались, человек скрылся в мягкой полутьме подъезда. Я вспотел от удивления. На конце лестницы, проглядываемом с моего места, показалось множество ног. Они медленно повернули и пошли ко мне. Свет карабкался от щиколоток к коленям и дальше выше, выше. Были видны уже руки, поднятые к плечам. И тут меня ударило предчувствие несчастья. Перед глазами опять мелькнула комната с перевёрнутым диваном и нарисованной на стене женщиной, летящей в небе. И в это время из подъезда вынесли гроб. Он был не очень большой, но неимоверно тяжёлый на вид. Я глухо вскрикнул и, отвернувшись от настежь распахнутых смертью дверей, пошёл прочь. Это была вторая смерть на том самом месте, где я начал ощущать запах моей любви. Змеи опять испортили мой бал. Среди несших гроб я увидел Вагифа, а одна из женщин, сопровождающих процессию, была та, с которой мы заглядывали в окно покинутой комнаты. Это странно поразило меня. Болтающиеся беспорядочно нити встреч и событий связались, и я, издав соколиный крик, остановился. Человек, учивший меня жить в ускользающих мгновениях…женщина, лицо которой предвещало пыльные занавески и пустые квартиры…дом, в котором поселился миг убегающей любви и этот ящик на плече у Вагифа.

         Я бежал назад, взвизгивая от ожогов боли, вспыхивающих у меня в сердце. У подъезда было пусто, и раскрытые двери неудержимо влекли внутрь. Через десяток ступеней снова была распахнутая дверь. Возле неё стояли две девочки с потерянными лицами, и я им крикнул: «Как её звали?» Девочки переглянулись, и ничего не ответили, а подошедший к нам мужчина с непривычно весёлым лицом сказал: «Вряд ли вам кто-либо здесь это скажет. Обратитесь в домоуправление. Она недавно переехала сюда.» «У неё были светлые глаза и волосы?» — тупо спросил я. «Да, кажется, так», — уверенно сказал мужчина, и чему-то удивившись во мне, засмотрелся на мой нос. Я отвернулся, и пошёл к лестнице. И, считая ступеньки, вспомнил, как считал их в больнице. Зачем она туда ходила? Разве умирают так быстро и бесследно.

       Могилу на кладбище я нашёл скоро, хотя на таком огромном кладбище это сделать было довольно трудно. Но при существующем порядке вещей даже в делах тления налажен строгий порядок, а дорогу мне объяснил Вагиф. Он не узнал меня, и моим расспросам не удивился. Идя по старой части кладбища и разглядывая мощные мраморные нагромождения, статуи и мрачно-замысловатые ограды памятников и могил, я думал о том, что многие мёртвые здесь богаче живущих теперь. А над ней ничего не было. Под солнцем оплывала просто небольшая куча светлой земли. Сесть было негде, и я стоял. Это была даже не прострация. Будто всё, что во мне было живого, вырвали. Дорога в осенний день через залитые грязью дорожки кладбища трудна, к тому же ярко светило солнце и мне стало жарко. Я стоял над могилой, и пот капал у меня со лба на комья земли, скрывающей её. Эта земля походила на волны канала, около которого она умерла. Эта земля была как волны озера… В памяти осталась комната без дверей и сырые от ветра занавески окон. Ветер налетал с огромного как море озера. Оно было пресным, но от капель воды на одежде оставались белые разводы. Вокруг лежала пустыня – песок, перемешанный с безвкусной солью. Были вечера, когда тяжёлая чугунная скамейка стояла в воде, и на ней двое целовали одну женскую фигуру. Один целовал её ноги, другой – губы и грудь. Потом я понимал, что находился там всё-таки один. А второй – я сам, который отбегал на несколько шагов, смотрел на целующихся со стороны и бежал обратно. Но мы были слишком молодыми тогда, и не знали, как справиться с переполнявшей нас любовью. На берегу озера мы встали на колени, связав левые руки её лентой. Щепкой я выковырял в земле маленькую ямку, и достал лезвие бритвы. Она закрыла глаза, а я, внимательно глядя на её кожу, два раза ударил бритвой по нашим рукам. Кровь стекала по рукам и уходила в землю, как и наша любовь. Шумело озеро, и мы целовались с ней, словно в предсмертной тоске, и казалось, кровь текла по нашим губам. Этот пот, капающий теперь с моих щёк и лба и уходящий в землю, был как кровь. В ушах шумело то ли  солнце, то ли озеро. Я засучил рукав пальто и смотрел на руку. Шрамы двух ударов бритвы остались, но я почти не вспоминал о них. Это было слишком глупо. Почему я вспомнил об этом сейчас, не знаю, но мне стало легче. Я уже не скрипел зубами, а думал о бесконечном ритме любви и смерти. Маленькая ямка на берегу озера, с пропадающими в ней каплями крови превратилась в яму, сожравшую мою вечную невесту. Смутная, туманная близость к тайне начал там, на берегу и рельефная чёткость ада, когда всего лишь  только прикоснулся я к фате. В испуге я стоял перед дымящейся долиной мрака и бредил, как в каком-то новом облике она и я узнаем мы друг друга и соединимся в одно, и наконец-то, целое отныне существо. И с красками земли и неба переливаться будем, жизни ощущая красоту. И словно путник в заснеженном поле, вокруг леса чернеют, у ворот стою. На день пути ни звука, ни души, и лишь вдали светлеет жалкой маковкой церквушка.

Я руку поднял и ударил в грудь железную ворот. Назад дорогу замело, а впереди, что будет, разве кто-нибудь полёт пера в пространстве знает?


                             П  А  Д  Е  Н  И  Е

     Дальше жизнь продолжалась двойственно. Я довольно хорошо ориентировался в происходящем вокруг, это меня мало трогало теперь. Во лбу моём как будто образовалась трещина, в которую задувал ветер, впервые подувший там на канале. И его гуденье решало для меня всё. Зима только начиналась. На улицах города становилось темно и сыро.

      Это был удивительный город. Когда светило солнце, он светлел сам, и даже зелень его медных и бронзовых статуй, во множестве охраняющих город от призраков, с давних пор населяющих его, казалась жизнерадостной. Если же небо заплавлялось  тучами и дождь, словно сумасшедший,  затягивал одну и ту же песню, город становился чудовищем. Он давил на воображение и чувства, вызывал галлюцинации и насморк. Зимним утром в городе нелегко было оторваться от постели и выйти на улицу.

     С большой высоты он напоминал мне мишень. Тёмное пятно старых домов в центре, окружённое белым пространством новых кварталов. Да, это действительно, была мишень для дождей и туманов. Часто, во время осеннего разгула мокроты, проезжая по городу из одного конца в другой, я замечал, что в центре лило как будто больше, чем на окраине, а туман, прилипший к знакомым более чем двести лет стенам, явно был гуще окраинного.

        Я живу в городе сравнительно недавно. Приехал я зимой, и на меня, привыкшего вставать там, где солнце всегда высоко, с удивлением смотрели вставшие случайно рано соседи. А я упорно вставал и вставал в 5-6 утра и бродил по коридору, своей комнате. В окне, словно сгустки подземного света, колыхались ленты мрака, и только часам к десяти из них выплывали глухие стены, образующие наш маленький трещиноподобный двор. Обычно часам к девяти я уходил на работу, а возвращался часа в три или позже. Иногда я возвращался ночью. Работал я рабочим сцены при хоровой Капелле. Что мне давала работа, не знаю. Наверное, ничего. Но я не собирался в ближайшее время менять её на другую. К тому же  вся постройка и внутреннее расположение помещений, освещение и лестницы, вытертый бархат обивки  кресел  и неощутимость  хода маховиков, кружащего часы Земли (даже ноты, по которым здесь пели были со штампами бывших царских библиотек) соответствовали моему нынешнему настроению. Бывали минуты, когда на репетиции, сидя где-нибудь в полутьме  балкона или позади сцены, под плавный ход гармонии голосов, я впадал в полусонное состояние. Необъяснимая лёгкость ширилась во всём теле и вырастала из меня воздушными цветами. Появлялись и исчезали манящие светом образы.  Я был счастлив в такие минуты. И всё же, это было не главное. А что было главным в моей жизни, я пока не мог сказать. Книга ли, которую я писал уже год, изучение истории психической культуры… Наверное, главным пока стал город. Ненавидел ли я его, любил ли? Не то, и не то. Меня поражали, пугали и восхищали люди, живущие в нём. Вот, например. Года три назад я был знаком с одной немолодой женщиной. Она жила одна. Кажется, у неё не было ни детей, ни родственников. По крайней мере, я о них ничего не знал. И каждое воскресенье она покупала букет цветов и ходила с ним по улицам. Возвращалась она радостная. Это было её счастье – ловить на себе взгляды прохожих, думающих, что она идёт на свидание, в гости к родным, в больницу к рожающей дочери. Раньше, когда я вспоминал об этой женщине, мне было весело и страшно. Теперь – только страшно. Вечером, в холодной постели, я не мог отделаться от ощущения, что лежу на куче светлой земли. Я зажигал свет и вновь гасил его. Во сне я разбрасывал комья мокрой грязи, стараясь добраться к ней. Вот уже показывалось её лицо, залепленное пузырящейся жижей, я белым платком, руками вытирал ей лицо, и оно опять уходило от меня всё глубже и глубже, и я, уже по пояс в грязи, копал и копал, пока не наступало утро.

          Рассвет вис, словно густое похмелье в тюрьме после свадьбы. Я вяло стаскивал с кровати ничего не значащее теперь тело и шёл то ли на работу, то ли к воде. Я чувствовал, что своим копанием в земле, в которой похоронена она, я повредил свои корни. Без неё ничто не имело смысла для меня. Она ушла, но разве мы расстались навсегда?

               Это случилось на репетиции «Страстей по Иоанну». Голоса доносились издалека сверху. Я сидел внизу лестницы перед стеклянной перегородкой, за которой в сводчатой комнате ходила старушка. Это была седенькая, маленькая женщина, осанкой походившая на одряхлевшую балерину. Не замечая меня, она кругами плавала по комнате, то прижимая руки к лицу, то вытягивая их перед собой, то складывая на груди. Я так внимательно смотрел на движения её рук, что невольно стал повторять их за нею. Я гладил себя по лицу, груди, и внезапно с ужасом почувствовал, что это не мои руки. По щекам бежали нежные женские пальцы, и от их прикосновения я содрогнулся от головы до ног. Потом я почувствовал, что у меня длинные и мягкие волосы. Я подносил их к глазам, кусал их и холодел от каких-то дребезжавших во мне нот. Я не видел своих ног, но чувствовал, что они у меня высокие и стройные. На них чёрные сапоги выше колен, и, сунув руку между кожей ноги и сапога, я с тоской и наслаждением чувствовал, что стою над пропастью. Не известно, чем бы всё это кончилось, но погас свет, и по лестнице с шумом и хохотом сбежали хористы. А я по дороге домой, долго ещё ощупывал себя.

          И я написал ей письмо. В нём говорилось о том, какое чудо быть ей…то есть , с ней…то есть… В конце концов, я запутался. Ведь письмо я хотел отправить по настоящему адресу, а писал его то ли себе, то ли своей навязчивой идее.  И я написал, что всё спутано. Я опутан ей, а она мной или что-то в этом роде. Не помню. Письмо я отнёс сам. Когда подсовывал его под её дверь, метнулись чьи-то удивлённые лица.

         Итак, я переписывался. С кем?  С призраком, миражом? Вначале было всё равно, но чем дальше, тем безысходнее была моя мука. Мучил меня дуализм происходящего. Я был с ней, но икону её лица пересекали трубы заводов, телефонные звонки, возгласы знакомых…

         Город! Город сожрал её, и теперь настигал меня. Но я уходил от него. Ведь я его всё же любил немножко, потому что в нём вечно жила она.  И, тем не менее,  никто не имел права на меня больше, чем она. Нас было только двое. Она уходила, а я догонял.

         Со всем моим сознанием сейчас происходило то, что когда-то было с одной его частью. Вот этот эпизод. Я  был влюблён, и как-то летним вечером улицы вывели меня с любимой к воротам, закованного в железо и камень сада. У нас обоих тогда, вероятно, было желание вырваться из своих неуклюжих слов, тел, и, как два цветных шарика, надутых лёгким газом, рвануться в тёплое вечернее небо. И пока  я переживал это ощущение, застыв на месте, она, сбросив лёгкие босоножки, побежала по свято охраняемой надписями яркой траве. Вокруг было много гуляющих, и все они зачарованные, как и я, глядели, как под синими солнцами ртутных фонарей, мелькая босыми ногами и всплёскивая руками, словно бабочка крыльями, со смехом бежала моя любовь. А вскоре после этого, как-то необычайно нелепо и глупо, мы расстались. Но с тех пор, проходя мимо решёток этого сада, я опять видел, как приминается трава под её ногами, как мечутся разбрасываемые руками волосы по её плечам. Я садился на скамейку и, расширив глаза, смотрел на зелень луга среди зарешеченных окон и шпилей до тех пор, пока глаза не закрывались от волчьей тоски. Мне страшно хотелось сбросить туфли и бежать, догоняя её. Я уже видел её плечи, вздрагивающие от смеха и свободы, видел ужаснувшиеся лица прохожих, которых поразила погоня за призраком. Я злорадно усмехался их испугу, и оставался сидеть на скамейке. Потом расслабленно вставал и исчезал в одном из переулков, окружающих сад. Тогда я мог сдержать себя и не снять туфли. Но теперь всё было по-другому. Жизнь с её сомнительными радостями не прельщала меня больше. Моё земное тело превратилось в тень, падавшую оттуда, куда ушла она. Туфли упали с ног сами собой.

           И однажды я серьёзно подумал о самоубийстве. Моя смерть всё расставляла на свои места и никому не докучала. С улиц города исчезнет юродивый. Город будет доволен. Он давно меня ждёт на куче светлой земли. А люди моего исчезновения не заметят. Они вообще мало что замечают.

       Вечером третьего дня, кода впервые пришла мысль о смерти, я сидел дома, перебирая книги. Откуда-то из груды томов в руки выкатилась тяжёлая граммофонная пластинка с яркой наклейкой и надписью: «Хор сибирских бродяг» «Молодецкая». Я стёр с неё пыль и поставил на проигрыватель. Пластинка зафыркала, продираясь сквозь хор сгоревших звёзд, упавших с тех пор, когда она, блестящая и свежая, впервые завопила под стальной иглой дурацкого аппарата, выставленного посреди базара. И она опять запела…

                        Как заграем гаем,

                       Шапки поснимаем,

                       На конях поскачем    

                       За собачьим лаем.

                       На поляне – поле

                       Молодцам нам доля

                       Девок повстречаем,

                       Нацелуем вволю.

Уставившись на корявую, поцарапанную поверхность пластинки, я медленно качался на волнах неторопливых мыслей. Что вещественней? Эти неведомо как сохранившиеся голоса, звучащие сейчас, или я, скользящий по ней взглядом. И я понимал, что засунь в какую-нибудь потайную щель этот чёрный диск и, возможно, через тысячи лет он опять запоёт. Он вечен, а я, могущий одним ударом ноги превратить его в бесполезную пыль, через 30-40 лет неминуемо стану прахом. И, осторожно сняв с проигрывателя эту замечательную вещь, я старательно засунул её куда-то между книг. Никто мне не давал права поднять руку на вечность. Я бесцельный организм бессмысленно снующих во мне желаний и воспоминаний. Кому я нужен, если всё происходящее вокруг, не нужно мне. И, сужая круги вокруг мучившего меня тёмного пятна смерти в центре, я вращался всё медленнее и тише. Я уже чувствовал чугунный покой в замирающем сердце. Медленно покачиваясь, я опустился на пол, и моя жизнь, как лужа, растекалась по всей комнате. И, когда  осталось последнее движение к колышимой тёмной водой лодке перевозчика Харона, к бритве, которая уже два дня завораживала мой взгляд, я ощутил прикосновение её рук ко мне. Она теребила меня, прижималась ко мне всем телом и целовала руку, протянувшуюся к лезвию. И я вскочил, размахивая руками, озираясь и топая ногами, и плача. Она звала меня к себе. Звала такого, какой я есть, без впившегося в вену кусочка лучистой стали. И, сорвав с вешалки пальто, я выбежал на улицу. Бежал я туда, где видел её живой, к проклятой двери. «Проклинаю все двери на свете»,- крикнул я. Значительно выпятив челюсть своей немоты, внизу сверкала под фонарями вода канала. Он подстерегал меня, и я крикнул ему что-то враждебное тоже.

        По лестнице её дома я поднялся спокойно, и только ушибленная ударом ноги входная дверь, раздражённо взвизгнула сзади. Перед комнатой я смутился. Даже дверь её была другой. «Она мила, словно застигнутая чужим взглядом полуодетая женщина», — подумал я, и, положив на изгиб её колена руку, нажал. Я осознавал, что вхожу в храм, стены которого, как древняя роспись, хранят блики её лица. О том, что дверь может быть заперта, я не беспокоился. И она открылась. Я вошёл, а в комнате было темно. Я стоял, не шевелясь, вдыхая несбыточный запах чуда. И вспыхнул свет. Это было логично. И то, что возле меня с рукой, пристывшей к выключателю, стояла она, тоже было продолжением абсурдной логики. Но мой мозг уже не вмещал её материального образа.

        Надо мной высилась огромная статуя, раздиравшая поднятой рукой мир. А я был переполнен жидким дымом её силуэта. И внезапно меня ужаснуло подозрение. Как я мог узнать её, когда она была без головы. Да. Да. Её головы с ручьями шумных волос не существовало. Я даже качнулся к статуе и провёл рукой вокруг лёгкого облачка, висящего над обломками шеи. Там было пусто, но меня охватила уверенность, будто коснулся я, как тогда в автобусе , чего-то знакомого, но искажённого и страшного теперь.

         Резко отдёрнув руку, я бросился к выходу. Хорошо изучив своё лицо в зеркале, я узнаю его в гримасе любой сложности, и я не мог обмануться в том, что к внутренней стороне двери был приколот мой портрет в цилиндре и с сатанинским выражением лица. А наверху дикими буквами с привкусом тончайшего цинизма выжжено чёрным средь белого: «Здравствуй, Жорж». И я, ощерившись, словно волк, читал эту надпись, холодея от грозного порыва страха. Тут я  понял  — всё, что со мной происходило от самого рождения до этой двери, движение которой управляло моей судьбой, было заранее подстроено. И на мосту через канал лежит книга, где написана вся моя жизнь. Я не могу умереть, не изорвав этой книги. Я должен умереть потому, что опять обманут. Эта каменная фигура без головы не может быть моей… Я распахнул двери, и выбежал на мост. Моё пальто было мокро от слёз, и под ногами шипели опять спустившиеся с гор змеи. Вода внизу тоже была извивающимся мокрым гадом. ОН звал меня взглядом, и тихо журчал: «Я не страшный, я очень ласковый и тёплый». Перила моста оказались высокими, но я очень ловко перегнулся через них и прыгнул в глаза чудовища, растопырив пальцы, чтобы вернее попасть в них и разорвать, и успел услышать нестерпимый женский визг. Это кричали ,нарисованные на стенах, унесённые на кладбища, укушенные на балу. Они кричали: «Здравствуй, Жорж» .


                          В  С  Т  Р  Е  Ч  А

     Я открыла двери моей маленькой комнаты и увидела письмо. Оно лежало на полу перед дверью, и это было непривычно. Письма я всегда вынимала из своего ящика в коридоре, а это был просто лист бумаги, сложенный вдвое и подсунутый под дверь. Бумага листка была упругой, и он почти раскрылся. Написано было  немного, и я почему-то, не поднимая, а опустившись перед ним на колени, прочла его: «Я весь город опутал тобой. Эта нитка привязана одним концом к той скамейке в автобусе, где всё началось, но началось это, может быть, раньше. Ты оказалась такой, какой мне тебя не хватает. Я иду по улицам, еду в трамвае, и никак не могу отцепиться от этой скамейки, от тебя. Значит, не отцепиться. Имя Высшего и твоё я произношу вместе, когда пытаюсь оторваться от скуки бесконечных и бессмысленных дымов нового дня без тебя. Весь город опутан твоим именем и тобой.»

        Это письмо смутило меня. Оно было как-то не в духе моей теперешней жизни. От него веяло старинной трагедией и тем временем, когда о любви не говорили в лицо, а писали условно беспорядочные письма. Мне даже почудилось на минуту, что листок жёлт от времени и покрыт пылью. Но солнце светило ясно. Над листком в полосе света кружились пылинки. Я встала с пола, отряхнула колени и положила письмо на стол. Мне вдруг показалось, что я смогу нарисовать человека, приславшего мне свою любовь. Для начала я назову его Жоржем. И я засмеялась. Имя было в стиле моего первого впечатления от письма. Но потом я посерьёзнела. Всё же в строчках слышалась трагедия, а я смеялась над ней. Кто мог принести этот листок? Я не помнила никакой скамейки в автобусе. Может быть, это шутка. Но я давно ни с кем серьёзно не встречалась. Друзья мои были, кто где, а в общем, никого не было. Я стала настоящей отшельницей в последнее время. Но пусть трагедия, а он останется Жоржем. Я так решила, и Жорж имеет право подсовывать письма под дверь, а я посмотрю, что из этого выйдет. На большом листе твёрдой бумаги я набросала контуры головы. Рисунок был небрежный, но в моей груди, словно мягко дрогнули медные струнки маленькой гитары, когда я стала накладывать тени. Человека с такой душой я могла бы любить.  Я продолжала рисовать, и всё мне нравилось в портрете. Но он будет волновать меня трагедией, передавшейся рисунку из строчек письма. Я не буду спать ночью! Тогда я пририсовала ему цилиндр. Теперь это был мой хороший друг, и я написала сверху: «Здравствуй, Жорж.»  Я повесила портрет на дверь и сказала ему: «Если Жорж меня любит – он придёт.» Потом стала переодеваться, ведь я как пришла, так и села за работу. Я сняла свитер, юбку, толстые чулки и надела старый купальный халат. Я думала о Жорже. Могу ли я помочь ему? Соответствует ли он моему портрету? Рисунок вырастал, становился человеком. Человек снимал цилиндр и кланялся мне. Он заламывал руки и вновь становился неподвижным. В общем, я, наверно, не умею рисовать. Работаю я дворником при117 ЖЭК, а о том, что я рисую, не знает никто, да и сама я  отношусь к моему увлечению, как к тайному пороку, полипы которого  вовремя не сумела затоптать. Теперь я не пытаюсь сделать этого, а просто отдаюсь на волю карандаша и листа бумаги. Рисунок приносил удовлетворение. Копилась куча исчёрканных листов в углу комнаты, и росло спокойствие внутри. Раньше, когда я только начала работать дворником, моё новое положение смущало меня. Я делала вид, что подметание улиц для меня своего рода развлечение, невинное хобби. Но потом я поняла, что у меня слишком много преимуществ перед нервными и умственно истощёнными горожанами, и я даже чувствовала превосходство над ними, когда с метлой в руках первая вступала в утро, розовеющее ещё за тысячи километров от города. Тут мне хочется рассказать, почему всё так получилось. Хочу только предупредить, что ничего рокового или унизительного в моей теперешней жизни я не вижу. Я спокойна и даже немножко счастлива сегодня. Но расскажу об истоках нынешнего умиротворения и грядущей любви.

         Первое, что приходит в голову из самых разных впечатлений – это несправедливость, посетившая меня в самом начале детства. Великая несправедливость, существовавшая между любимыми мной людьми. Мне было, кажется, лет пять, когда однажды отец пришёл домой страшно пьяным. Он был военным, и тогда мы жили в одном маленьком украинском городке. В последнее время он часто пил и ругался с матерью, но в тот вечер всё происходило особенно неправдоподобно. Отец гулял со мной до самой темноты в Городском саду и рассказывал мне смешные истории. Сморщив нос и пальцами оттянув нижние веки, он представлял мне злых стариков, которые имели обыкновение бить маленьких девочек. Потом он качал меня на колене и, прижимаясь к нему, я вдыхала называемый мной «военным» запах кожаной портупеи, грубого сукна форменной одежды и блестящих пуговиц. Я задыхалась от смеха и удовольствия, а когда заиграла духовая музыка в глубине сада, мы зашли в летний буфет на открытой, ярко освещённой площадке с ветвями акаций, свисающими над множеством столов, занятых красиво одетыми людьми. Отец сел к столику, за которым сидело несколько офицеров и женщин в светлых платьях. Они все были очень весёлые, передавали меня друг другу на руки и пили что-то из бутылок с красочными наклейками. Я тоже много смеялась и пила лимонад. А когда возвращались домой тёмными и узкими переулками, отец вдруг стал сильно качаться. Я испугалась, хватала его за руки  и умоляла скорее идти домой, но он стал стучаться совсем в другой дом. Вышла какая-то полуодетая женщина и сказала ему, чтобы он шёл домой и в таком виде здесь не появлялся. Дверь захлопнулась, но отец ещё долго стучал в окно. Наконец, мне удалось вытащить его на нашу улицу, и нас встретила мать. А дома случилось такое, от чего я долгое время не могла прийти в себя. Сначала отец с матерью долго молчали, а потом мать заплакала, и они стали ссориться. Уже отец громко стучал кулаком по столу, и вдруг, вытащив из перекосившегося ящика стола пистолет, стал угрожать им. Я кинулась к нему и крикнула: «Папа, не убивай маму.» И кричала ещё что-то. А мать сорвавшимся голосом, словно сумасшедшая, говорила: «Пусть, пусть стреляет. Я знаю… Это —  Вечерская. Да. Да!…» И тут отец выстрелил. Посыпалась извёстка над головой матери. Она упала, и я подумала, что отец убил её. А он, бросив пистолет на пол, выбежал вон. Прибегали соседи-офицеры  и их жёны, жившие с нами в одном дворе. Начались  шум и беготня потому, что маме было плохо, но ничего из этого мне так не запомнилось, как выражение её глаз. Никогда я не видела такого взгляда у людей.

       Вскоре отец от нас ушёл. Мать сказала мне, что он живёт с другой женщиной, и, если я встречу его с ней на улице, то должна крикнуть ей : «Чита.» Мне было жаль отца, и  я много плакала тогда. Я видела отца с той женщиной, и ничего ей не крикнула. Она мне почему-то понравилась, и я долго шла за ними, пока  они не заметили меня и не позвали. Тогда я убежала, и на бегу мне казалось, что за спиной шелестит красивое платье нашей обидчицы. Больше я отца никогда не видела, потому что он уехал в другой город. Но ещё много времени спустя, у меня разрывалось сердце, когда я вспоминала эту красивую, нарядную женщину и видела мою плачущую мать.

       Но время летело. Собаки лаяли на звёзды, выкашивалась луговая трава, и в мою маленькую жизнь вошёл тот день, когда  снова зазвучало  слово «любовь». Это слово я слышала раньше от матери и неминуемо связывала его с отцом, выстрелом из пистолета и слезами. Оно началось вновь со слёз, но, пролившись ими, смягчило грохот моего рушащегося детства. Я училась в первом классе, и однажды на перемене ко мне подошёл мальчик и тяжёлым учебником ударил меня по голове. Я заплакала, а его вывели из класса. Мне было очень больно, но потом я услышала, как позади меня шептались одноклассники о том, что этот мальчик давно в меня влюблён.

«Любовь, любовь…» — шелестели они, и голоса их, завистливые и странные, осушили мои глаза. Разные чувства стеснили мне грудь, и я не находила себе места до конца дня. Я всё ещё чувствовала боль от удара и думала, какая гадость эта «любовь». Но скоро настала та летняя ночь, которая много мне подсказала. Как-то вечером было особенно жарко, и моя мать вместе с родителями шестилетнего Сашки с нашего двора ушла в кино, а нас уложила спать вместе на открытой веранде, чтобы мы ничего не боялись вдвоём. Раньше я никогда не обращала внимания на шпанливого белобрысого Сашку, и почему мы вдруг начали целоваться, тогда я объяснить не могла. Нас как будто сжали чьи-то руки, протянувшиеся  с ласково мерцавшего неба, и мы обнимались и целовались вновь и вновь до полного изнеможения. Мы так и заснули в объятиях друг друга, и опьянение  открытием этого нового мира продолжалось и на другой день. В полуразрушенном доме через улицу, тяжело дыша, мы ломали куклу. Отрывали ей пряди волос, ноги и руки, и вдруг, как вчера, брошенные друг к другу странной силой, снова оказались в объятиях . Он прижимал меня к стене и разглядывал мои волосы, губы и без конца целовал меня снова. И тут раздался скрип досок. Это шёл его отец, который разыскивал нас, чтобы позвать обедать. А вечером, не в силах справиться с переполнявшим и распиравшим меня пространством, я стала плакать и говорить матери, что Сашка сделал мне больно. Мать купала меня в ванне, но во мне, намыленной с ног до головы, не увидела ужасного волнения, и просто ничего не поняла, так как решила, что речь идёт об обычной детской ссоре. А я пол ночи, закусив подушку зубами, провела в истерике и слезах.

           Так началось слово о любви.

     Вспоминая последующие дни, я нахожу, что была нелюдимой и угрюмой девчонкой. Я не пыталась анализировать происходящее вокруг, а созерцание почти всегда выливалось в протест против ущемления детской самостоятельности чувств. А когда накатывало такое, как в том разрушенном доме, я уходила на край города к маленькой блестящей речке. Там у меня была заветная полянка, на которой я сбрасывала лёгкое платьишко и часами лежала, опутанная собственным бессилием и бездумьем, глядя в небо.  В эти минуты я то, как птица с безумной высоты, видела качающуюся в серебряном тумане Землю и тощую девчонку, лежащую в траве с бессмысленным  взглядом, то мне казалось, что я стала травой и тенью моря. По мне ползали муравьи, маленькие луговые паучки, и их прикосновение было продолжением гармонии моего растворения в природе.

       Но кончился, и этот светлый взгляд времени, и начались наши бесконечные переезды. Мать решила жить вместе со своей старшей сестрой. Мы приехали рано утром в такой же маленький городишко, как и тот, в котором жили.  Долго тащились с двумя скучными и ободранными чемоданами по улицам, таким же скучным, и на которых, по-моему, только и можно было, что стричь бродячих собак да сходить с ума от зубной боли. Припоминая наш приход к дому тётки, я всегда вспоминаю картину какого-то средне пьющего  русского художника на тему о бедных родственниках, идущих на поклон к богатой родне. Собственно, так оно и было. Своенравная и пережившая двух мужей тётка всегда оставляла последнюю ноту за собой, но тогда нам хотелось видеть, что всё было гораздо более демократично. Жили мы у неё не долго. Комнатушка, которую нам отвела мамина сестра, была бесчеловечно тесной, и я постоянно ссорилась с сыном тётки – извилистым, злобным мальчишкой. Наверное, ссора сестёр началась именно из-за меня, и мне было горько сознавать это, но, когда мы выехали из их дома, я и мать как будто выпрямились и повеселели. Мы снова грузили вещи и садились в поезд, и в этот раз чемоданы казались как будто тоньше, стульев и платьев стало поменьше, и, наконец, мы приехали в Сибирь. Здесь жила моя бабка. Город был большой, и стоял на огромной реке. Когда поезд прогромыхал по одному из закопчённых суставчатых мостов, я стала плакать. Прошлое отодвигалось и скрывалось в сиянье водной глади, узорчатых домов и кранов, а мне не хотелось расставаться с моим детством, отцом, любовью, какой я её встретила. Всё мне не нравилось в нашей новой жизни. Я росла неприручённой, и никому до этого не было дела. Бабушка была очень толстая и старая. Читать она не умела, но очень любила, когда ей читали вслух. Поэтому приходилось читать мне, и я бесилась над глупыми историями, вылетающими из моего рта. А у матери появился друг. Я его ненавидела. Он был весь какой-то гладкий и всегда от него душно пахло одеколоном, а волосы он мазал дрянью, от которой они слипались и мерзко блестели. Однажды матери не было дома, и он взялся помогать мне по арифметике. Он долго объяснял мне глупейшее правило, и я, задыхаясь от злобы, пыталась решить по нему пример, и, наконец, расплакалась. Он растерялся, а я топала ногами, колотила руками по столу и ударилась головой о спинку стула, когда откидывала назад голову. Пришедшая вскоре мать, нашла меня между стеной и диваном, где я сидела, сжав губы и не отвечая ни на одно слово, а мамин друг сидел в кухне, противно скребя щёки и барабаня пальцами по столу. Но, к моему удовольствию, этот человек, вызвав бурю в нашем доме, исчез.  Как-то, когда мы с бабушкой одни сидели дома, пришла маленькая пухлая женщина. Она затопила собой мой любимый гнутый стул и дожидалась матери, взглядом цепляясь за каждую вещь в доме. Пришла мать, и разразился скандал, потому что эта женщина оказалась женой маминого друга. Она бесновалась и несколько раз назвала маму «сукой». Бабушка омертвела в своём кресле, а я тихо стояла за портьерой и испытывала наслаждение. Мне хотелось завизжать так же, как и она, изорвать ей платье, зверски укусить в колышущуюся  толстую ляжку и дёрнуть её за волосы. Я намотала на кулак портьеру и дёргала её до тех пор, пока не оборвала.

           С тех пор мамин друг больше не приходил к нам, а мне из всего этого запомнилось одно слово: «Лжецы», — без конца повторяла моя мать, сидя передо мной и качаясь из стороны в сторону. Лжецы? Кому они лгут? Зачем?

         Я не буду больше вспоминать о моём детстве. Оно протускнело на краю океана явлений, веселящих душу человека, и безрадостно погасло. Единственными, отрадными мгновениями были те, когда мать, забыв о своих печалях, становилась весёлой, ласкала меня и рассказывала о том, как хорошо было жить раньше. С тех пор во мне до последних событий, укоренившись, жило убеждение, что раньше всё было лучше. Держались мы с мамой как-то отдельно от соседей. В гости к нам, кроме одной маминой знакомой по работе, никто не заходил. И я ни с кем не водилась. Почему-то так получалось, что все знали о том, что моя мать хотела женить на себе порядочного человека.

        Дальнейшее я буду описывать с того дня, когда стала взрослой. Жили мы опять на новом месте, на юге в областном городе. Я, не доучившись до десятого класса, бросила школу и работала санитаркой в больнице. Там же я познакомилась с Сергеем, где он работал врачом. О том, что ему было немного больше двадцати и, что он был до огорчения красив, можно было и не писать. Он просто стал моим, когда я ещё не знала, как его зовут. Тогда мне было семнадцать лет, и я мыла пол в его кабинете. Солнце плескалось в стеклянных дверках прозрачных шкафов и никелированных боках стерилизаторов . Он вошёл, когда я, поставив швабру в угол, мыла руки холодной водой. До этого мы часто встречались с ним взглядами и тут же отводили глаза. Этот год был годом дракона, и под его взвившимися лапами происходило много странных встреч и событий. Расставания тоже были странны и не придуманы. Конечно, дракон в моей рукописи появился только декоративно, но, как объяснить, почему мы, освещённые омытым росой солнцем, притянулись друг к другу. Его губы скользнули по моему телу, как птицы по небу, и остановилось сердце от этого полёта. Когда через две недели зацвели вишнёвые сады, затопившие окраины города, под одной из таких вишен я отдалась ему. Сыпались лепестки с деревьев, к горлу подступал мёд его поцелуев, и в вечерней тишине, где-то далеко, затихало бурное дыхание дракона. Мы были тогда под тем деревом несколько раз, и, когда в то последнее, не мятежное утро, я, полусонная и полубезумная от поцелуев, шла домой по своей улице, у дверей моего дома старая бабка Стефания крикнула мне: «Сука». Я ничего не поняла, и остановилась, а из окон, калиток и дверей выдёргивались, как в дурном сне, мужские и женские лица и галдели немыслимыми ругательствами о моей любви. Как они о ней узнали, и, какое им было дело до неё, я не представляла, и, заслонившись от них руками, бросилась в дом. Но на пороге меня за руки схватил чёрный усатый дядька и, брызжа чесночной слюной в лицо, кричал что-то мерзкое и грязное. Я изо всей силы толкнула его в грудь и, вбежав по лестнице, заперлась в комнате. Я дрожала от гнева и беспомощности и, словно на морозе, у меня сильно стучали зубы. Мать плакала весь день, и сквозь слёзы я слышала, как она всхлипывала: «Позор на мою голову…как же теперь жить дальше», и что-то ещё, и ещё.  И то, что мать ничего не поняла, не пыталась разобраться и тоже осуждала  мой поступок, поразило меня. Сейчас она была такой же, как и те, кто высовывался из окон. «Только что не назвала меня сукой», — стучало в висках.

        На работу я больше не ходила, я сидела дома и ждала Сергея. Ждал ли когда-нибудь его так ещё кто-то? Но Сергей не пришёл. Он испугался того, что произошло со мной, ведь весь город говорил о том, как на Собачьей улице проучили гулящую девку, и он поверил, что такой я и была. Разве порядочная девушка согласилась бы так скоро пойти с ним ночью под вишню. Этот случай повлиял на всю мою последующую жизнь. С матерью я рассталась, и приехала учиться в этот пасмурный гигант на широкой, стального цвета реке. Мать писала, что без меня ей скучно. Она просила меня вернуться потому, что всё простила, и не понимала, что прощать собственно было нечего, а оттолкнула она меня навсегда.

         Я поступила учиться в Медицинское училище. Жила в общежитии, и мной впервые овладело спокойствие. Я сама распоряжалась своей жизнью, и никто не пытался мешать мне. Стипендии едва хватало на еду, и я часто подрабатывала дворником в соседнем с общежитием дворе. В этот период  я много читала, ходила на выставки и училась без конца. Что со мной будет после, даже не особенно меня интересовало. И, конечно, наступила реакция. Я ходила с пустой головой, ни о чём не могла думать и ничего не хотела. Я стала часто пропускать занятия. Бродила по улицам и знакомилась с пристававшими на них мужчинами. А где-то в середине моей учёбы я внезапно вышла замуж. Мне не хочется описывать подробности моей свадьбы. Самым важным впечатлением была фантастическая быстрота превращений, происходящих со мной. Я не поспевала за бешеным топотом моей судьбы, и от этого часто ловила себя на мысли, что всё это происходит не со мной, а с другой, совершенно чужой мне женщиной.

Тогда же я бросила учёбу. Всё мне казалось ничтожным и мелким по сравнению с нашим чувством. Муж мой заканчивал университет на факультете иностранных языков, и время, которое я проводила в ожидании его с занятий, было окутано плотным слоем сладкого дурмана. А когда он звонил у двери,  и я опрометью бежала открывать, на бегу у меня дрожали ноги. Мы снимали комнату на деньги его родителей, с которыми, как мягко выразился муж, мне не удалось найти общего языка, и так прошёл год. Муж окончил институт, и уже работал переводчиком. Тогда же он стал часто уезжать из дома на неделю, на две… а потом уехал на год в Сингапур. Год – это, в общем, не долго, но, если каждый день бесконечен, а недели никак не складываются в месяцы, то год становится безвоздушным пространством, в котором я, начинённая слезами и отчаяньем, неминуемо должна была лопнуть, осыпавшись мелким дождём по никуда не ведущим дорожкам. Сколько раз в день у меня менялось настроение, лучше не вспоминать. Утро начиналось, почти что, с хохота, а в обед в каждом углу качалась петля, в которую оставалось только просунуть голову. И, спасаясь от себя, я рисовала на стене. Это была не картина, а бред в фиолетовых тучах. Я должна была рисовать её все 12 месяцев, но через пол года пришло письмо, в котором он писал, чтобы я не ждала его. Он писал, что хотя он на год старше меня, по существу он всегда был ребёнком и во многом видел то, что хотел видеть, а не то, что там было. Он писал, что мир так широк, а он совсем не создан для семейной жизни. Письмо было весёлое и убийственное.

        Я просидела весь день у стены, водя пальцем по узорам обоев и ни о чём не думая. Потом вспомнила мать, как она вот так же сидела передо мной и бесконечно произносила:  «Лжецы, лжецы…» Действительно ли они лжецы или они сами обмануты?

        Вечером я собрала несколько своих платьев и книг и ушла. «А ведь так недавно в этой комнате я могла бы умереть от счастья», — думала я, вынув ключ из двери и швыряя его в мусоропровод. Труба, переваривая ключ, железно загудела, и в её хрипе я ничего не поняла.

       Несколько раз я ночевала на вокзалах  прежде, чем  устроилась работать дворником.

       Раньше, когда я думала о том, что со мной будет там, за чертой закрытых дверей и надписей: «Детям до 16…» я, как и все девочки,  представляла себя королевой бала. Иногда это была сцена, на которой я посылала во все стороны воздушные поцелуи, и, которую  вдребезги разносила орущая толпа мужчин.  А то мне казалось, что я могла бы стать учёным или неплохим преподавателем биологии…

           Но сегодня я мудро усмехаюсь.

      Можно быть и тем и другим, можно быть только названием, и забыть своё настоящее имя.

           ВСЁ МОЖНО.

     Только я теперь так не могла. Сколько можно ходить не узнанной и получать плевки или счастье чужим лицом. Я хотела быть только мной или тем, кем  я захочу.

             Вам хочется знать, красива ли я?

По-моему, да. Я разглядываю в зеркале своё лицо, шею, грудь, отхожу на средину комнаты, и в треснувшем, пузырящемся отставшими чешуйками стеклянном глазе, вижу свою фигуру.

У меня большие глубокие глаза, в них видна вопрошающая мир душа.

            Меня можно любить.

Я мало видела женщин с такими бёдрами, как у меня. Мужчины  должны впадать в кромешный чад, целуя их.

            Меня можно любить.

Прежде я была, словно спелое деревенское яблоко, пухлая и румяная. Сейчас мои глаза утратили коровью мечтательность и стали гущей, на которой каждый захочет погадать, а яблоко превратилось в гранат, он суше, элегантнее и сок его обжигает губы.

       Сколько я себя помню, столько я всегда любила разглядывать себя в зеркале. Как будто страсть к самой себе опьяняла меня с детства. И вот странность, в такие моменты мне казалось, что меня видит ещё кто-то. Сначала смущение не давало внимательно рассмотреть себя, но потом я подумала, что «он», тот, кто видит, — добрый, и, когда я стала действительно красивой, я показывала себя и ему тоже. Даже, когда я любила без памяти, в излучине зеркальной грани я дарила кусок себя ему. В этой причуде, конечно, повинно моё одинокое детство. Наверное, так рождается вера в бога. Человек не может быть одинок. И я, предоставленная по большей части самой себе и своим причудливым переживаниям, создала тень. И даже разговаривала с ней, и однажды видела её, обведённые синим дымом, глаза. Потом, такие же, я нарисую у Жоржа.

          И опять передо мной зеркало, а за окнами мутному солнцу рубит голову вечер. Вот так однажды я сидела в ряске сонного ожидания конца дня, и вдруг мне отчаянно захотелось, чтобы по комнате бегало что-то живое. Пусть даже мышь, но лучше собака. Я купила какую-то запуганную псину, и некоторое время была в умильном состоянии от её бешеного аппетита, прыжков, скуления и прочего набора собачьих развязностей. Я стала рьяной собачатницей, и по утрам в развевающейся юбке, намотав на руку ремешок поводка, носилась вместе с моим Чёртом в жиденьком кустчатом парке, где комары страшно жалили мне голые ноги. Но вот, я стала замечать, как люди, нежно лелеющие своих шавок, в общении с себе подобными напоминают злых цепных кабыздохов, которые, гремя железом, лают на весь белый свет, кроме руки, швыряющей полуобглоданную кость на завтрак.  И мне стало стыдно. Нельзя тратить любовь на собак, когда людям её не хватает. Чёрт исчез, и я не долго скучала о нём.

          

        День выдыхался, и слабый его аромат почти не доносился из пузырька солнца. Ещё один вечер, и опять в одиночестве. Там, за обломками солнечных рук, я улыбалась и пыталась любить их всех, но вечер отдать им ещё не могу. Я сижу перед зеркалом, в котором отражается полутёмная комната с белой кляксой моего лица, и чувствую полёт времени. Это страшный пока для меня полёт. Опять я вспомнила, как недавно в нашей квартире умерла одна старушка. Она жила у нас всего месяц, и вся была, словно комок перепутанной шерсти. Такое у неё было лицо. Никто из жильцов даже не знал её имени. Она постоянно сидела в своей комнате, и только бесконечно много писала писем. У неё были посветлевшие от времени, слегка потусторонние глаза. А звали её Марианилла. Смешное и грустное имя. В нём так и слышится шорох крыльев засушенных бабочек, невесомый восторг пустячными красками, жеманный свист шёлковой юбки, насекомая жизнь и тяжёлое разочарование в конце. Впрочем, может быть, всё было и не так. Я бываю слишком пристрастной. Как её зовут, мне сказал сосед Валерий Иванович. Он иногда заходит ко мне поговорить, но разговора, как всегда, не выходит. Он обычно рассказывает длинные и не интересующие меня истории, и был бы совсем не сносен, если бы приходил чаще. Но в последний раз он рассказывал, как несколько квартирантов проводили умершую на кладбище, а после похорон, в квартиру вбежал какой-то молодой человек, очень встрёпанного вида, и расспрашивал, какие у неё были волосы. И это очень рассмешило Валерия Ивановича.

«Волосы», — говорил он, — «ха…ха…ха…какие там волосы».

Когда он достаточно мне опротивел своим хихиканьем и ушёл, я задумалась. Отчего-то в этой смерти и волосах старушки была печальная нота и для меня. Я не могла сказать, что меня волновало, но всё вокруг было таким, что хотелось плакать.

        Это было две недели назад, а неделю спустя, после получения письма, произошло событие, разгадка которому – будущее.

         Уже стемнело, но я не зажигала большую лампу. Целый день я читала, а к вечеру, закрыв уставшие глаза, я задумалась. Я думала о том, что прочтена ещё одна книга, очень старая и правдивая, и скоро, я её забуду. Но прошлое должно быть в нас и без книг. Следы ведут гораздо дальше дня рождения. Утерян только ключ к этой запылённой дверце. Мы, дети горнила эволюции, не научившиеся языку матери, а Вселенная стучится сквозь наше сердце и, может быть, не с одного конца. Я покачивалась на зыби веков, и медленно кружилась голова.

         …Я входила в давно разрушенные дома и дворцы, говорила с людьми, которые ещё не родились. В ущелье меж сосен, не начавших счёт времени, я нашла источник живой воды, а в жаркой пустыне – родник смерти. Их воды отдельно текли по холмам и равнинам, но слились в шумящем волнами море…И я отвела глаза человека на краю пропасти от слепого дыма дна и показала ему тучи и землю, леса и реки, скользящие под ногами оленей на закате истекающего багровым золотом дня. И вдруг дверь моей комнаты открылась. Словно ветер, метнулись олени, и исчезли  в углу под креслом. Кто-то молча вошёл, и стал возле двери. Он стоял уже минуты три, не двигаясь, не издав ни одного звука. Я побежала к выключателю и зажгла свет. Передо мной стоял человек, удивительно похожий на нарисованного Жоржа. Он был неестественно возбуждён, и смотрел на меня, словно на привидение. В ту минуту я не вспомнила о письме и о писавшем его человеке, который мог прийти. Необычайное сходство вошедшего с портретом смутило меня и разбросало мысли в разные стороны. Мы стояли друг против друга и молчали. Тогда мне было только очень жаль его, и хотелось посадить на диван, успокоить дрожащие руки… А он, глядя даже не на меня, подошёл и левой рукой взял прядь моих волос, перебирая их пальцами. Я тихо шепнула ему: «Успокойтесь», но он вдруг кинулся к двери и, не открыв её, остановился перед нарисованным мной портретом. Он разглядывал его очень внимательно и по слогам повторял про себя: «Здравствуй, Жорж.» Потом с глухим рычанием он кинулся в дверь, и бешено скатился по лестнице. И тут я вспомнила о письме, и бросилась к окну. Он бежал по мосту. Падал снег, светил фонарь позади него на конце мостового изгиба, и тень бегущего страшно металась по стене дома напротив. Внезапно он остановился на месте, уцепившись за решётку перил и, опустив голову, уставился на воду. Чувствуя необратимость происходящего и своё бессилие, книгой я ударила по стеклу и закричала: «Остановись, Жорж.» А в это время, нелепо перегнувшись через перила и забросив ноги назад, он, перекувырнувшись через ограждение, упал в воду.

           Сегодня с утра я не ходила на работу, а пришла в больницу. Мне сказали, что увидеть его я смогу дня через два. Всего в воде он пробыл минуты три-четыре, но пока его втаскивали на стоявшую неподалёку лодку и переносили в машину, он успел простудиться. У него лёгкое нервное расстройство, но это не страшно, сказали в больнице. Ему нужно будет просто уехать отсюда куда-нибудь на юг, проветриться. Море сделает его здоровым, блеснув улыбкой, сказал врач, но, увидев сомнение в моих глазах, стал говорить о температуре и прочих болезненных вещах.

          Его зовут не Жорж, а Савелий Алексеевич Колесников. Я не знаю, почему он писал мне о любви и убежал внезапно. Странные события, случайности, предчувствия и ожидания столкнули нас, и нам трудно будет разойтись так просто. Я не знаю, кто он, но разве я знаю, кто я сама?

        Мне думается, что без меня ему и на юге будет пусто. И тут мне становится трудно писать. Прошло три недели, и я снова иду к нему в больницу. Что это? Любовь или жалость. Почему у меня дрожат не ноги, а душа, когда я вижу его лицо на больничной подушке.

        Я никогда так не любила мужчин.

       Он рассказывал о себе и обо мне до дня нашей встречи, рассказывал о причудливом безумии, исказившем его мозг.

       «Сумасшествие началось с бессилия», — говорил он, лёжа на высокой подушке и сжимая мои руки в своих горячих руках. «Казалось невозможным и диким, знать наверное, что вот бьётся моё сердце и оно замрёт, вот я сжимаю руку женщины, а она уже прощается со мной другою. Я пытался понять глаза истлевших фотографий, голоса стариков и мерцание вечного неба. И я понял, что существует ошибка, в силу которой умирают люди. Я перешагивал дни жизни и ямы смерти, я заблудился в себе и встретил тебя… Ведь умирают только одиночки, замёрзшие в метели падающих звёзд. А мать природа в самих нас борется за нас и не всегда побеждает. Мало её в одном человеке.»

         Он замолчал, и мы вместе долго молча смотрели в окно, за которым падал пышный, новый снег. «Знаешь что», — сказала я, — « мы сейчас, как два облака, которых перемешивает буря.

     И надвое опять нас может разорвать, но в каждом облаке часть облака другого будет.»

                                                           1974 г.


                  ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ОДИНОЧЕСТВА

                                  ГЛАВА  VI

      Я иду по улице, и даже пьяные матросы не тревожат меня своими непристойными шутками. Моё лицо значительно и бесцветно.

      На заре, в дальних грядах всклоченной земли мне часто видится другой город и другая жизнь. Там не нужно так бесполезно и долго ходить вдоль каналов и встречать сочувствующий взгляд в собственных глазах, отражённых окнами домов. На моих плечах шелестит богатый плащ, лаковый цилиндр удлиняет законопослушную голову.

      В моей, уничтожающей взбудораженностью отделки и карнавалом роскоши, бесконечной, словно храм, спальне, сминая атлас земляничного одеяла, остывали от эротической дрожи губы сотни эльфоподобных женщин.

       Я – элита, существующая бесконечно, не бум скоробогатых химер, и я – летопись наваждений, фиолетовый ворон, сидящий на кресте своей могилы, а любовь, растопыривавшая мои двери – золотая ярь в лице мёртвого фараона.

       Вот переулки заплетает вечерний сумрак, и мягко мелькают фонарики экипажей, скользящих над пучиной, утоптанной костьми миллиона рабов с растрёпанными бородами. Но это только придаёт исключительную пикантность женским туфелькам, скользящим по граниту чудовищной могилы. А вот это ненасытное окно – дверь именитой куртизанки. В своём будуаре все стены она завесила иконами и утверждает, что в момент любовного экстаза слышит предсмертные крики огромных толп и погребальный звон колоколов. Ворота бывшего Тайного приказа. Там, за ними, и дерево дыбы, возможно, не вконец впитало брызгавшую по нему кровь, а напротив истошно белеют искусственным светом бескрайние стёкла Ресторации «Гном». Как эта бесплодная глазурь на могильных плитах напоминает мне самого себя.

         Земля, мелькая своими зеленовато-синим глазом, неудержимо валится в пространство между тенями звёзд, и одну жизнь сменяет другая, но любовь в пурпурном храме вечности застыла несмываемой улыбкой, и даже люди испытывают нечто подобное друг к другу. А я обречён ходить между окон и подглядывать чужие страсти потому, что мёртв как готовящийся сейчас прыгнуть с Дворцового моста самоубийца.

       Город! Это ты убил на живодёрне ученичества и долгих скамей карьеры впечатлительного, мечтательного мальчишку с душой, как изумрудное море, заливающее землю. И вот в клети своего скелета я один, один, и древний ужас будит меня в чреве ночи и ведёт на улицы.

       Эти две старухи в измятых шляпках ручкой зонтика пытаются протолкнуть пробку внутрь бутылки с вином. В их сморщенных лицах я предчувствую ужасную радость. Добрый вечер, сеньориты, позвольте присоединиться к Вам…

        Я работаю банщиком в Центральных Банях Города. Это неимоверной старины здание, набитое мрамором в моечном зале и множеством зеркал в золочёных рамах в раздевалке. А посреди зала – бассейн с глубинным цветом протяжной горячей воды. За свою, почти тридцатилетнюю жизнь, я испробовал много занятий, но быть банщиком совсем иное, чем всё прочее.

        При развёрнутой картине двухсот обнажённых моющихся людей, я не чувствую отдельности себя от других.  Дело в том, что с детства по мне проходила неуловимая разница  между собой и всем остальным. И это затрудняло моё общение с людьми. Я говорил с ними невпопад, улыбался фальшиво оттого, что их интересы были ничем для меня, и наоборот, а результатом жизни стало одиночество. Непроходимое и навязчивое.

         Можно, конечно, работать кондуктором, продавцом и т. п., но банщик неповторим и неподражаем.  Двести моющихся индивидуалистов одинаковы со мной, и я не чувствую драматичной обособленности при виде этой сказочной панорамы. Есть в ней что-то древнее и крепкое, как будто люди являются в мир заново, освобождённые от копоти своих заблуждений. Но я неохотно хожу в утреннюю смену, когда большинство моющихся —  старики. Я боюсь их дряблых или иссушенных тел, и, открывая им гардероб, закрываю глаза.

        Есть у нас буфет. Он весь в купидонах и прочей символической дребедени, подпёртой восемью гранёными колоннами. Я часто сижу в этих каменных зарослях, словно новгородский истукан, с кружкой пива и новой книгой, купленной накануне.  Я забыл сказать, что хотя работа банщика – мой шатёр в пустыне вздорных или запутанных ремёсел, самым важным для меня я считаю литературу. Читаю я беспросветно много, и несколько рассказов написал сам. Насчёт последнего мне пришла в голову навязчивая идея : сначала самому сыграть роль, а потом писать. Что я буду играть и как, я пока не знаю, но усиленно готовлюсь.

         А вчера я купил эту рыхлую, оплетённую посеребренной кожей книгу, и изумился очень. Книга редкая и удивительная. Как она могла беспрепятственно появиться на полке букинистического магазина? Ведь, по правде говоря, хорошую книгу в магазине купить невозможно. Люди слишком много хотят знать сегодня, и постепенно книги из физического обращения исчезают. В эфире витают слова и мысли, хотя это, возможно, к лучшему.

         Сегодня ходил в магазин, где купил книгу и убедился, что он закрыт и вообще переносится в другое место.

         Я снова читал её, и, перевернув последнюю страницу, опять не мог не обратить внимания на разительное сходство судьбы героя с моей собственной. Гнетущая одинаковость, начиная с момента, когда я себя начал помнить. А нащупываю своё лицо я с тех пор, как сошла с ума моя бабушка. Повсюду на стенах цветными карандашами она рисовала летних бабочек, и, когда умерла, то в заброшенном сарае, где она лежала, её нашли по бабочкам, обсевшим стены, ведущие к перекошенной двери.

        Эта книга была моя жизнь, и аналогия нарушалась только где-то в середине, когда герой уезжает путешествовать. Но где он был, и что с ним случалось, было описано туманно и загадочно. Последняя же, почти четвёртая часть книги, содержала подробное описание его странной смерти и событий, предшествующих ей. Но умер ли он на самом деле, или мрачная, фантастическая картина его восхождения на истекающие кровью облака была началом, более бесконечной книги или более бездонного отчуждения?

         «О, господи», — говорил я, — «не дай бог повториться его судьбе в моей. Мне не под силу моё сегодняшнее отнесение. А умереть, как он, даже ему было трудно. Он остался настолько один, что смерть за ним не приходила, и ему самому пришлось её искать.»

          И ведь я такой же. Меня любит только маленькая Нинка, отец которой моется у нас каждую пятницу. Я сижу с ней на коленях в буфете и целую её тёплую шею, а она очень меня жалеет, и иногда приносит мне леденцы.

        Я был так взволнован, что если бы умел, начал молиться.

         «Господи», — говорил я.

«Я всего один раз в жизни был близок с женщиной». Сейчас расскажу, как это произошло. После работы я слонялся безо всякой цели в серых губах переулков. Клубился туман, и город, обуревший от первых весенних слёз, только-только приходил в себя. Навстречу защёлкали каблучки, и  проходившая мимо женщина показала мне язык. Я оторопел, и, развернувшись, наблюдал за ней, следуя шагах в десяти сзади. На пороге выпершего в мостовую подъезда сидел пьяный, скорбно свесив голову меж костлявых плеч. Женщина подбежала к нему, и что-то сунула за шиворот. Когда я поравнялся с ним, он тупо вертел в пальцах огрызок яблока. И догнав её, я крикнул: «Послушайте, у вас не найдётся ещё одного огрызка. Я бы с удовольствием получил его за шиворот». Она судорожно захохотала, и,  бросившись ко мне, сильной рукой впихнула что-то за воротник. Я загнул локоть и нащупал клочья разорванной бумаги между пиджаком и рубахой. Она бросилась от меня, но я удержал её за руку. Запах вина и женских волос, исходящих от неё, сделали меня тем, кем я был. «Куда Вас отвести?» — спросил я. «Куда угодно», — ответила она, и я привёл её к себе.

          Войдя в комнату, она, ни на что, не глядя, пошла к кровати и легла лицом вниз. Упали туфли, и я, вновь потеряв себя, вытеснился в коридор, ломая спички. А в комнате грозно шуршало сбрасываемое платье, и всё сильнее становился цветочный запах женских волос. И тогда я, словно больной, подошёл к двери и вышел на улицу. Я ходил по городу до утра, здороваясь с ночными милиционерами, которые все меня знали за частые ночные прогулки.

         Когда на заре стал заметен пар от моего дыхания, я вернулся, и, остановившись перед кроватью, словно в солнце, смотрел на её беспечное, спящее лицо. В углах комнаты мелькнули зеленовато-синие огоньки, и, решившись, я лёг, прижимаясь к ней. Ушла она вечером и больше никогда не возвращалась. И ничего не осталось от неё, кроме лёгкого цветочного запаха от подушки. Когда через неделю он выветрился, я уже сам не верил тому, что было, и скорее склонялся к мысли, что стал жертвой наваждения.

       Я подходил к моему дурацкому другу – зеркалу и рассматривал своё, заблудившееся в тенетах чужой красоты лицо. И оно, ей богу, что-то значило в этом мире послушных плоскостей.

      Но за что я, словно прокажённый, осуждён на радость, измеряемую часами?

       После этого случая, я ещё свирепей набросился

на книги, и как будто выжимки всевозможных шрифтов поддерживали мои силы. А когда мне  казалось, что я близок к чему-то невозможному, в углах комнаты снова вспыхивали огоньки, и тянуло густым лесным воздухом. Я не вдумывался в природу этого явления, так как считал, что раз это происходит, то оно имеет право происходить.

                          ГЛАВА  Х

     Уже утро. Через лужу, с синим льдом перекинуты жёлтые доски. По ним идут, качаясь, два оборванца с небритыми, оплывшими лицами и в драных картузах. На плечах их колышется мокрая лента ещё одной доски, вода струйками сбегает с плеч, и вплывает в небо красное солнце.

     Я и сейчас человек добродушный и весёлый. На банкетах мои остроты возбуждают аппетит и зажигают желанием мужчин и женщин, но почему они искренне снимают свои одежды и отдаются слиянию с восторгом? А я, самый пылкий из любовников этого цыганского табора – Земля, никогда не был влюблён. Дальше, больше! Те, к кому я прикасаюсь, становятся такими же изгоями чистосердечия, и фальшивые короны качаются над нашими злополучными головами. Что это? Зараза? Душевная чума? Мне ещё нет тридцати, и я должен спастись, вылечиться.

               Золотари нашего мяса, врачи!

Скажите мне, подвластно ли зрачкам ваших пинцетов брожение туч в моей несчастной голове?..

                Аминь, шарлатаны.

        Я бьюсь, как птица, выхода не видя…

А…Здравствуй, Алексей. Давно тебя я не встречал, и слышал, ты лечился за границей? От чего?

        «Да ты же помнишь, как обвалился я с балкона кокетки Ц.  Был пьян, как боцман, и летел три этажа. А после этого, я онемел. Язык ворочается, а голоса-то нет. Ну, я объездил наших Пироговых, потом махнул в Швейцарию. Не помогли ни те и не другие. Сходил с ума в отчаянье, и рад был застрелиться, но тут мне подвернулся Блов. Ты его не знаешь. Уговорил идти он в горы к колдунам. Беззвучно я тогда смеялся, и пьяными слезами вымочил всю грудь. Но, делать нечего, пошёл. А было трое нас, и странные условия похода. Голыми мы вышли совершенно, и уговор был, если кто-то слово произносит, его съедают остальные. Представь теперь себе поля цветов из поднебесья и трёх нагих чиновников! Нашли мы старика не скоро подходящего, и что со мной они там делали, убей, не вспомню, но, как видишь, — говорю…»

         Итак, спасенье есть. Одену платье я простолюдина и пешком пойду по знахарям, живущим в облаках и на болотах…

         Я отвёл глаза от крошечной сцены посреди бара, когда на стол, сшибая бокалы, грянулась её туфелька. До этой секунды я качался в мятной колыбели прострации, пронизанной цветными нитями танца. Она плясала, дерзко дёргая подбородком, но, гордо покачивая венчиком кружевной юбки балерины, и, когда кружилась, в разлетающейся материи открывалась нежная беззащитность форм, выше бёдер. Руки её сплетались с ногами, и в их клетке медленно билась розовая пена тела. Мелькали разъятые ноги, и вновь свободная от собственных оков она  металась  на островке смятения.

       Сердце воспалённо отбивало такт, ожидая нового её изгиба, словно откровения. А она кружилась безостановочно, и уже вся, с ног до головы, была предчувствием кусочка белой кожи перед розовым лезвием ножа. И вдруг удар, и мои пальцы окрасились вином. Передо мной, в бурой лужице, лежала туфелька сталистого цвета. Её сорвал слишком откровенный взмах ноги танцовщицы. Вино заливало колени женщины, сидящей напротив. Я, было, разлетелся со своим платком, но она, щёлкнув сумочкой, вернула мою руку своим «Благодарю» сквозь зубы. Тогда, хрупнув рюмками, я пошёл относить туфельку. Сунув её кому-то возле сцены, я вернулся к столу. Незнакомки в белых чулках с винными пятнами на коленях уже не было

        Я, кажется, здорово напился в этот вечер, а когда вышел из бара, то обнаружил на моей левой ноге женскую туфлю. Значит, я отнёс ей свою? Ошеломлённый и почти трезвый, я ковылял вдоль безмолвных улиц и только к полуночи  вышел в район, где я жил. Стены спящих домов неодобрительно выпячивали подбородки и молчаливо осуждали мои котурны клоуна. Я, нелепо подпрыгивая, заторопился, и вот, нагнал две женские фигуры во тьме. До меня долетел обрывок разговора: «…ужасное детство…всё время один и один. А мать, после того, как сошла с ума бабка, совсем забросила ребёнка. Он вздорил со всеми мальчишками своего двора, и однажды, придя домой раньше времени, мать вытащила его полуживым из ватаги избивавших детей. «Он, как идиот, говорит всё не так, как мы», — оправдывались хулиганы, — «и нам очень хотелось его ударить поэтому…»

         Я бросился вперёд и успел заметить, что у одной из фигур на левой ноге была мужская туфля, а у другой белые чулки на коленях в тёмных пятнах. Но, когда я подбежал к арке над воротами, возле которой они остановились, уже никого не было. Я бросился под своды ворот. И выбежал в огромный двор. Множество дверей выходило в него, и в какой исчезли женщины, конечно, не мог знать.

         В бани я пришёл поздно, опоздав на работу часа на три. В обед ко мне подошёл директор и, недовольно дёргая плечом, сообщил, что опоздай я по любому другому поводу, он бы это стерпел. Но он сам видел меня в ресторане пьяным и потерявшим всякое представление о приличии.  И, в довершение ко всему, при выходе из ресторана, я стал бросать шляпой в лающего на меня пса, а когда тот, подхватив мою принадлежность, помчался за угол, я настойчиво гнался за ним и несколько раз грохался посреди дороги замертво.

        Я очень хорошо помнил, как добрался домой и, что ничего  подобного со мной не было, и поэтому пришёл в ужас. Дрожа всем телом, я пытался доказать директору, что он спутал меня с кем-то другим, но тот был неумолим, и, в конце концов, объявив мне выговор, пригрозил, что при повторном подобном случае выгонит меня взашей. Я расстроился самым роковым образом, и от горя сам пошёл мыться. Но на этот раз развёрнутая картина чистилища не произвела на меня особого впечатления, и мне даже почудилось, что многие из бичующих себя вениками в парилке, отмываются после разговоров со своими шефами. Уже стоя под холодным душем, я, наконец, вспомнил мучившую меня своей неразрешимостью всё утро ночную встречу, и, еле ворочая языком, проворчал: «Что им за дело до моего детства?»

        Больше всего я люблю гулять возле Мойки. Каждое воскресенье я одеваю мою неизменно мятую шляпу и иду вдоль бесконечных перил, внимательно вглядываясь в окна домов, тёмную воду, людские лица. И, вспоминая о книге, которая так напугала меня, я опускался по ступеням к мутной воде каналов, и, погружая пальцы в воды, говорил: «Ну, разве я один?» И капли стекающей влаги, весело сверкая, отвечали: «Нет, нет,  мы с тобой.» Я успокаивался минут на двадцать, а потом вновь приходилось опускаться к воде. Весна прыскала свежей извёсткой на опухшие от плесени и сырости стены зданий, и запах строительных смесей бодрил меня совершенно. А на углу, возле моста Тритонов, ко мне подбежал возбуждённый мужчина и ударил меня по шее так, что шляпа, подскочив надо мной на полметра, упала в воду. Я обомлел от изумления, а он, плотный, мясистый, с натуженной шеей, кричал, что это именно я неделю назад всю ночь шатался под его окном, а на рассвете, не успел он ахнуть, как, сломав замок на его лодке и проплыв под Певческим мостом, я уплыл к Неве. И, когда он гнался за мной сверху вдоль канала, я осыпал его неприличными насмешками и с хохотом махал шутовским цилиндром. «Где лодка, мерзавец?» — страшно выпучив глаза, орал он. «Куда ты её дел?» Собралась толпа, а мужчина, взяв меня за шиворот, таскал по кругу и хрипел своё бесконечное: «Где лодка, негодяй?»… И только в милиции, когда выяснилось, что в субботу (день похищения) в это время я был на работе, мой истязатель, недовольно урча, отстал. Но, когда он первым уходил из отделения, мне показалось, что вместо прощания он вновь прорычал: «Где лодка?…»

          Взволнованный происшедшими за последние дни странностями, я довольно рано вернулся домой и лёг спать засветло. Мне снились бабочки моей сумасшедшей праматери, какие-то приземистые города на плоских равнинах под жутким солнцем в чёрных клубах облаков. А где-то к утру я вновь вышел к Мойке. Я был одинок, как никогда, и даже тень оставила меня. Улицы были совершенно пусты, и жалобно пели водосточные трубы под северным диким ветром. На углу переулка Подбельского я остановился возле тумбы с ободранными афишами и пытался разобрать названия минувших концертов. Мне пришло в голову, что издали, будет понятнее, и я вышел на середину дороги. И вдруг из-за угла молнией блеснуло глухое железное тело автомобиля. Он мчался бесшумно, и ударил меня в грудь, когда я только начал поворачиваться к нему. В безлунном небе мелькнули, бешено вращающиеся, пары колёс, и я, поверженный навзничь, захлебнулся в своей крови, заливающей асфальт. В последнюю секунду, исчезающего сознания,  я удивился тому, что кровь пахла болотной водой.

          Блаженное утро, внесённое в город на плечах трубочистов, не рассеяло моего дурного настроения, возникшего ещё во сне. И я, разыскав в холодильнике полбутылки кислого вина, стоявшего там с незапамятных времён и махнув его в горло одним глотком, раньше обычного вышел из квартиры. Размышляя о своей бессмысленной жизни, я шёл, куда меня вели запахи воскресающего дня, и очнулся, шарахнувшись от воя машины с красным крестом, свернувшей за угол. Я бросился туда, и влип в мостовую. По-видимому, минуту назад огромный старый лимузин сбил прохожего, лежащего теперь на носилках. Озеро красное омывало асфальт, и небольшой ручеёк загнулся у моих ног. А я, окоченев от ужаса, смотрел на ноги пострадавшего, высовывающиеся из-под наброшенной простыни; и, переведя глаза на свои, убедился, что у меня точно такие же ботинки и брюки, того же неопределённого цвета. Отвернувшись, я наткнулся на доску с оборванными афишами, и, бормоча проклятия, бросился прочь.

        Свеча тихо потрескивала на подоконнике. Я с ногами сидел на нём, устремившись душой в звёздную суету неба, и, в который уж раз за вечер брал инкунабулу в руки. Фамилия автора была полу- стёрта, и виднелись только следующие остатки букв

       \ввести из рукописи знаки со страницы с закладкой №1\

      Вновь отложив книгу, я силился разобраться в происшедшем.

      Если анализировать приключившиеся со мной несуразности частным порядком, то природа их оказывалась совершенно случайной. Но, если их расположить последовательно и окинуть испуганным взглядом…

Меня вновь продрал озноб, и я отшатнулся от чёрного проёма окна…

Каким-то образом нас стало двое. Это совершенно ясно. Тот, другой, вытворяет всё, что ему придёт в давно истлевшую и исчезнувшую голову, и затем на улицах бьют мою, живую шею. Между нами существует какая-то связь. Ведь подтверждение сна просто кошмарно, но убедительно. Мне уже многое становится понятным. Этот, из книги, кажется, всё же не умер тогда и вряд ли умрёт теперь, хотя его и переехала машина. Если я встречусь с ним, и он до меня дотронется, я стану такой же губительной реликвией одиночества. В конце концов, мы должны встретиться. Я это чувствую даже кончиками волос. Кружась по комнате в ритуальном танце страха, я понял, что НУЖНО БЕЖАТЬ ИЗ ГОРОДА, породившего этого кадавра. Бежать. Бежать. Немедленно.  На столе  блеснули серебряные буквы инкунабулы. ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ОДИНОЧЕСТВА. И вырывая листы, от первого до последнего, я сжёг их на медленном пламени свечи. Старая бумага корчилась и шипела в огне, словно змеиная кожа, а по квартире разлился тяжёлый запах жжёного волоса. Я подошёл к этажерке и достал атлас. Открыв его на карте К-ской области, я закрыл глаза и ткнул пальцем в карту. И если бы я не стоял с закрытыми глазами так долго, то, наверно бы, заметил желтоватые огоньки, мелькнувшие в углу комнаты.


                       СОЛДАТСКИЙ  КЛУБ

       На окраине села Белые Криницы, возле самого луга стоит Солдатский клуб. Это просторное бревенчатое здание с низкой крышей и пристроившейся сбоку кинобудкой. Назвали его так потому, что долгое время им заведовал  обгоревший в двух войнах бывший солдат Ефим Бучукча. При нём  развлечений для односельчан было мало, так как Ефим больше развлекался сам. Организовал он общество военных ветеранов, которые собирались в клубе чуть ли  не каждый вечер и рассказывали друг другу и мальчишкам, обсевшим окна, различные небылицы и окопные истории. А потом до зари играли на хриплой и рваной гармонике унылые песни, перемежавшиеся маршами. На заре они уходили со старыми берданками за луг, где до обеда палили по воронам, обитающим там  во множестве.

        Всё это были старики, хвастливые и самодовольные, в любое время дня жадные до самогона. К тому времени, когда я появился на селе, в живых из ветеранов остался один, и, глядя на его дикое, усатое лицо, я вспомнил крымских степных беркутов. Такие же стекловидные глаза с пороховой желтизной, цепкие, словно когти, костяные пальцы и кривая, угрюмая походка.

        Сам Ефим умер внезапно в одну из первых гроз Х-года. Сердце ли не выдержало ударов грома или кровь переполнила голову, словно перед атакой? Нашли его на другой день, мокрого и мёртвого,  в канаве недалеко от клуба. Рядом валялось залепленное грязью ружьё с раскисшими картонными патронами, а все окна в клубе были выхлестаны мелкой дробью.

       Стёкла вставили новые. Привезли из соседнего городка киноаппарат, и часто в клубе уж и танцы бывали, а он так и остался Солдатским.

       Я остановился жить у  соломенной вдовы Екатерины Медной, сын которой, Яшка, работал шофёром в колхозе. И в первый же день я пришёл к Солдатскому клубу.  Привлечённый странными рисунками на афише к новому кинофильму, я постучал в дверь кинобудки. Раздались шаги, скрежет ключа, и, потянув дверь, я оказался перед цыганом, сидящим на корточках. Ключ от двери болтался на грязной, короткой верёвке на его шее, и, открывая дверь, он, по-видимому, никогда не снимал его, а приседал к замочной скважине. Я спросил, кто рисовал афишу и просил показать его старые, на которых были рисунки. После этого я заходил к нему каждый день, а когда появился Венцель, то остался там до конца этой истории.

         Сергей только с первого взгляда производил впечатление своей цыганщиной. Затем она довольно скоро отъехала в свою  родную сторону, и мы заговорили на языке полутеней, туманов и сигаретного дыма из окон мансард, потому что оба были из Города. Он приехал в Белые Криницы из соседнего областного городка, куда его занесло направление, после художественного училища. «Здесь спокойней и лучше видится», — объяснил он свой переезд, — «к тому же только на крыльце этого сарая я различаю семь цветов в дыме моей сигареты.» Мы часто погружались в нашу прошлую жизнь и обнаружили, что дороги наши пересекались тут и там ежедневно. А центром наших несостоявшихся встреч была Мойка. Мы ходили одними и теми же дворами, заходили в те же магазины и столовые, то минутой раньше, то позже другого, и так и не встретили друг друга.

         Венцель вошёл к нам внезапно и скоро. Он отличался среди нас красноречием, но больше говорил о музыке, чем о себе, кое-что всё же мы услышали и поняли, что он актёр, мим. За какую-то роль или даже танец имел крупный разговор с официальными представителями искусства, после чего, испытав страшное разочарование в своей сценической деятельности, приехал сюда. Работал он здесь сторожем во фруктовых садах летом и библиотекарем зимой.

       Я, кажется, видел его в премьере «Контр Электры», но он ли то был, утверждать не мог.

      Итак, нас было трое и все из Города. И у каждого свой взгляд на него. Сергей вспоминал крыши, грязные причалы, задние дворы и разбитые окна нежилых кварталов, где он обычно рисовал. Венцель описывал цветники и зоосады, ночные гонки в такси в поисках неразведённого моста и клубы` прожекторов на сцене. Я опять выходил на улицы и вглядывался в лица женщин в окнах домов и на закате возле воды…

      Но самым главным для нас было искусство. Наши настроения яснее всего формулировал Венцель.

     « Искусство гибнет», — рёк он, занозя пальцы о не струганную еловую трибуну. Пустой зал с двумя изгнанниками в море пустых стульев удивлённо таращил глаза в ответ и, оттопыривая  уши занавесей, слушал. «Его растлили старцы с порочными сединами и бывшим малиновым звоном своих имён, сейчас ползающих в карусели младенчества. Невинные стишки о сосенках, любовничающих с берёзами и музыка, стержень которой метрономический ритм – это пустыня, наполненная бликами пронёсшихся чудес. Гении погребены под сервизами классических канонов и оттисками офсетных фабрик общественного мнения. Искусство, по-видимому, осталось в дудках  пастухов сиреневых гор и в танцах женщин клана Синий Вир».

       «Наша задача отсюда, из глухого селения на краю неба возродить его, очистить и вынести за границы сезонных игр лосей. Мы – новые миссионеры», — гремел Венцель, возвышаясь уже сам над собой, — «и отсюда поведём толпы адептов на вымирающие подмостья городских театров.» В такие минуты Венцель бывал великолепен, хотя, как я понял позднее, призывы его представляли протуберанцы оскорблённого косностью ума, а отдаться им полностью он не мог  или не хотел. Тем не менее, сердца наши горели, и в изнеможении от сверхестественного возбуждения мы выкуривали оглушительное число сигарет и кружками глотали чёрный кофе. К полуночи  мы успокаивались и говорили тише и лиричнее. «Ради вот этой голубенькой, на ваш мутный взор, полоски в зелёной кляксе, я прожил, может, десять лет. А сегодня, написав её, я пуст и в недоумении», — брал слово Сергей, — «Какой-то закон жизни от нас ускользает, но краска одурманивает меня своим криком и я, словно загипнотизированный, чувствую в ней своё оправдание.» Я понимал, что хотел сказать Сергей. Из всех нас он был единственный, для кого искусство стало  грандиознейшей  самоцелью. Он являл собой апофеоз искусства ради искусства. И странный контраст с его, действительно, мятежной манерой творчества,  представлял великий испуг перед тем, что лежит дальше краски. А Венцель, когда речь заходила о современном танце, переводил разговор на лошадей. «Белая лошадь с шёлковой гривой и печальными чёрными глазами могла бы стать моей любовницей, если бы не…» — тут он умолкал и слово  перехватывал я. Мой голос в пустом зале за три вечера из навоза литературы добелокринического периода вырастил  чудесное дерево невиданной культуры языка и слова.

        Вся наша троица, несмотря на различные истоки зуда, была переполнена планами и замыслами, а в высоких лесах уже зрели тайные ягоды осени.

          Но дальше слов мы не двинулись. Дело в том, что лето неумолимо гудело пчелиными крыльями, и с утра жирные пиявки лени лишали нас сил и энергии. День проходил в валянье под берёзами или под теневой стеной кинобудки. Ветер доносил песни женщин, работающих на лугу, и только, когда в село  возвращалось ревущее стадо, мы сползались в прохладную укрому сцены. Обычно, после такого дня, мы оживлялись не скоро. Сергей откладывал лист картона с новым наброском чердаков или мусорников Города и закуривал. Венцель водил пальцем по клавишам убитого ещё в детстве рояля, и, хотя, по-видимому, играл прекрасно, молчал. Я, со скучливым выражением лица, садился на груду ватников, брошенных в угол, и прутиком возил по полу окурки, падающие со стола. Слово возникало незаметно, и вот, шелестя страницами своего нигилизма и эрудиции, мы начинали четвёртую перестройку мира  и нашего села в частности. Конечно, роль творца отводилась музыке, картинам и слову. Всё человечество, обряженное в чёрное с красным трико и танцующее на опушках, немного возбуждало Венцеля, и он даже брал несколько связных аккордов. И всё-таки ещё он смахивал на Демодока, играющего на крышке гроба, обтянутой струнами. Апофеоз настигал нас, когда я начинал говорить о таинственном и неведомом. Я не спорил с ними и не вспоминал о прошлом. Я рассказывал несколько историй с ясновиденьем, психокинезом, и этого было достаточно. И, когда однажды речь зашла о русалках и я, раздражённый их недоверием, кричал, что только остолопы не признают множественности измерений и призывал их читать «Несимметричную механику» профессора Иорданского, Венцель внезапно сказал: «Да, да, тут что-то есть.» И, обратившись к Сергею, произнёс изменившимся голосом: «Вспомни эти разговоры о…» И тут в дверь постучали, и вошла лесная девушка с длинными волосами на голых плечах и в широком выцветшем сарафане.

         Сарафан был, чуть ли не до полу и почти до пояса разорванный снизу. В волосах её блестели капельки воды, и я поверил до самого дальнего уголка души, что это не простая девушка, а, может быть, даже… русалка. А Сергей и Венцель заулыбались и сказали: «А, Марина!» Так мы познакомились.

         Услышав её впервые, трудно было отделаться от двойственного впечатления. До той поры, пока она не раскрывалась до незнакомых нам глубин, её можно было принять за земную восемнадцатилетнюю девчонку с придурью, неизвестно по какой прихоти живущую в покинутом доме лесника на болоте. Но так можно было думать, закрыв глаза, а когда лёгкая гримаса её смеха листала перед вами целую КНИГУ ПЕРЕМЕН человеческой души, вы бы сидели со своим умом, как лом, и только руками удалось бы содрать глупую улыбку, растянувшую ваше интеллигентное лицо при взгляде на неё.

          Она жила в лесу одна, и ещё я узнал от Сергея, что мать её, умершую недавно, на селе все считали колдуньей, хотя, кроме гадания по картам, она, кажется, ничего больше не умела.

         Марина ушла вскоре, и приходила к нам снова, не часто, но всегда в тот момент, когда о ней вспоминали. И нас, знавших её, это совсем не удивляло. При ней казалось всё возможным. Мы часто спрашивали её, не страшно ли жить в лесу одной и она отвечала: «Нет, летом там бояться нечего, а зимой я всё равно в село прихожу.» И работала она только зимой, а чем жила летом, я не мог догадаться, но потом Сергей сказал, что тут дело не без Венцеля, и, глядя на его замысловатое лицо, я понял, что скорее всего Венцель здесь ни при чём, но в жизни Марины он каким-то образом участвует.

         Она внимательно слушала наши разглагольствования об искусстве и всегда молча. По её  лицу трудно было догадаться, что из услышанного она считала ахинеей, а с чем соглашалась. Но как-то так выходило, что её внимательные глаза подхлёстывали наше оружие, и над могилами фальшивомонетчиков мы без конца разряжали шутовские ружья и хлопушки своего остроумия. Иногда, когда мы уж очень её просили, Марина рассказывала, какие удивительные цветы она находит на топях или, как шумят деревья в головокружительной чистоте неба. Однажды мы проговорили  всю ночь, и лишь под утро легли спать на ватниках, которые откуда-то вынул Сергей. Утром пили чай, и лица у всех, кроме Марины, были измяты и волосы всклочены.  В углах зала плавали синие тени, а во дворе солнце шарманкой неба наяривало такую музыку, что только клочья облаков летали. И тогда я принёс эту картинку. Всё, что осталось от испепелённого мной «Евангелия от одиночества». Почему-то на неё рука у меня не поднялась. Мы сели на крыльце и стали рассматривать чёрно-белые узоры иллюстрации.  Хочу добавить, что по приезде сюда, я не вспоминал о событиях, предшествующих сожжению инкунабулы. Вся эта смутная часть моей жизни как будто ушла на дно моего мозга, и вот картинка, вывалившаяся из папки с рукописями, лёгкой рябью тронула зеркало моей памяти.

           Это было старинное кладбище с массивными каменными крестами и надгробиями. Все они были сдвинуты с места, а некоторые кресты, словно кучка грибов с одного корня, наклонены в разные стороны. Из развороченных могил лезли птицеобразные смуглые люди с короткими обнажёнными мечами в левых руках. Вдали, над зелёными клубами деревьев, блестели золотые купола Города, а люди всё сильнее сжимали мечи и теснее прижимались голыми телами к высокой траве кладбища.

         Мы курили и толковали, как под клювами варваров погибнет цивилизация, человечество, искусство. Дымы военных костров затянут землю, и только бубны шаманов да обломки статуй, которые бережно соберут уцелевшие, будут говорить, что жизнь не пресеклась на этот раз…

       Соло, как всегда, исполнил Венцель: «Наши огромные кладбища отравили нас, и они же родят ядовитое племя со свежей змеиной кровью, люди которого на бегу визжат от радости жизни. Они будут плясать по ночам, кутаясь в хвосты звёзд и спать с десятком женщин кряду, а на рассвете корчится со стрелой в горле, ни о чём не жалея и ни в чём не раскаиваясь». И он говорил ещё что-то в таком же роде, а его слова, сами по себе, смутные и загадочные, как дальние сполохи, освещали наши сердца. И в свою очередь, из меня побрели неясные очертания разорванных идей и мыслей.

        « Ты как-то выразился, что свобода – это пространство и время. Но, если пространство – бесконечный однообразно-зеркальный пол, не выступающее  серое небо, то куда бы ты  ни шёл, сколько бы ни искал глаз  — везде одно и то же, как будто ты и с места не сдвинулся.»

         « Нужно, наверно, беспорядок, как в лесу, и не только солнце, но и дальние огни. То, что на свете есть большие, уродливые города – само по себе беспорядок, но на улицах городов ужасное однообразие. Их улицы пугали меня, как лица сумасшедших, и глаза живущих на этих параллелях такие же. Люди, не замечая того, сами подчинились каменным очертаниям выдуманного нами сходства. Мы стали рабами одинаковости, и, рожая детей от подобных нам, мы вырождаемся. Люди должны быть очень разными. А мы каждый день видим одни и те же носы и шляпы изо дня в день, и даже из поколения в поколение, так как в городах к тому же тесно от призраков из подвалов… В надземных городах живут города подземные. Все эти умершие бродят по улицам, проходят сквозь нас и щекочут нам губы и уши, оставляя на одежде нашей прах тления. По улицам брызжут золотом кареты и толпы в чёрных цилиндрах, а мы думаем, что это ветер.»

       И тут, вскочив с места, завопил Сергей: «Мне наплевать на ваши призраки. Вы всё перепутали. Искусство без меры свободы, то есть твой беспорядок, знаешь, что это такое? Это чистый лист бумаги, несмятый ком глины  и нетронутые краски. А я ещё хочу писать!»  И он упал грудью на стол, деря ногтями клеёнку.

       « Не нужно отчаиваться, когда узнаёшь какую-то истину», — сказал Венцель. «В конечном счёте, так оно всё и есть. И каждый, в конце концов, к этому приходит. Не думаю, чтобы это было хуже, чем то, что есть. Мы торим великую дорогу, а наша сегодняшняя задача не дать ей свернуться в кольцо.» Мы молчали и вздыхали, когда зашевелилась позабытая нами Марина. И она сказала:

          «Чтобы не делать кольца, нужно лучше видеть. И подземное, и надземное. Устроили помахай, а правды не тронули. Мне жаль вас всех.  Вы же, сохнете от страшных снов. А ваше искусство – это маленькое дупло в большом лесу, в котором вы спасаетесь от шума деревьев звоном своих слов.»

        У нас даже лица осунулись от ушибающего впечатления декларации этой ободранной девчонки. А она задумчиво спросила Сергея: «Ты как-то сказал, что когда видишь продолжение картины, ты останавливаешься. Почему? Я никогда не останавливалась. Если на овраге загорался огонёк, я доходила до него, во что бы то ни стало, и ряска бывала, как земля. Я чувствовала радость, когда шла до тех пор, пока не исчезала всякая закономерность…»

        Она смотрела на меня и смеялась, как безумная. И мы, огорошенные услышанным, все вскочили, и хохотали тоже. Это был дьявольский смех, от него щекотало даже в сердце, и мы никак не могли остановиться. Потом Сергей кинулся внутрь, и мы слышали, как он шумно, с треском рвал бумагу.

       Когда стало темнеть солнце, мы пошли на футбольное поле за луг. Марина прыгала рядом с нами и ловко била босой ногой по тяжёлому мячу.

      Мы играли до самого конца заката. Голые по пояс, босые, вымазанные с ног до головы грязью ночного дождя, мы носились взад вперёд по зелёному квадрату  земли, и на краю его качалось огромное алое солнце. Марина, взвизгивая, бросалась к мячу и неизменно выбивала его из наших неуклюжих городских ног. А потом я порезал правую пятку, набежав на целую россыпь бутылочных осколков. И вот, что удивительно, бежавшая по этим же стёклам ко мне навстречу Марина, пролетела по ним, как по мягкой траве. И, уже лёжа на краю и наблюдая за ней, я заметил, что стёкла и камни не причиняют ей боли и не вредят. Она подбежала ко мне и, наклонив голову с прилипшими к щекам мокрыми волосами, потрогала мою порезанную ногу. Кровь вскоре перестала течь, а боль и вовсе прошла. И так закончился день.

         На следующее утро я пришёл в клуб раньше раннего и нашёл Сергея на зашарканном, оплёванном полу, где он лежал, подстелив пиджак. Глаза тусклые, на шее вместо шарфа обрывок бархатной занавеси. Я встряхнул его воспоминанием о вчерашнем футболе, но вскоре мы замолчали надолго. В сущности, несмотря на нашу явную дружбу, я и он мучились, время от времени, в длительных провалах одиночества, и ничто не спасало нас от него. Даже вдвоём нам было трудно не сойти с ума, и каждый такой вечер был, словно кружка тяжёлого вина. А Венцель оказывался вдвойне один со своими вечным молчанием о себе и незаконченными аккордами.

         Я всматривался в мутные лица друзей и вспоминал свою жизнь в городе. Я ёжился, когда луч набредал на лужу крови и ботинки, мелькнувшие на носилках. Не вынеся затяжного молчания, я вскакивал и предлагал делать что-нибудь и сейчас же.  Так, в конце концов, после долгих раскачиваний и сомнений, мы организовали первый и последний концерт симфонической музыки.

       Венцель съездил в областной городок и привёз квартет: двух скрипачей, виолончелистку и рассыпающуюся от древности старушку-пианистку.

       Мы затащили на концерт и Марину. Народу, послушать музыку, пришло всё село, и в первых рядах сидели мы. После небольшой лекции Венцеля, вышли музыканты, и видение чёрных фраков на фоне бревенчатых стен клуба на первых порах отвлекло меня от музыки и лица Марины.

       Но потом я вгляделся в сцену и понял, что происходит. Четверо мумифицированных людей трагическими усилиями, гальванизируя свои отслужившие мускулы, родили мелодию. Молодую и сильную. Своими заскорузлыми от старости пальцами они, словно ласкали тело юной девушки с лилейной кожей. Ясно я видел, как старческие пальцы оглаживали ей грудь и плечи… Это было настолько противоестественное зрелище, что содрогнувшись, я взглянул на Марину. Она сидела, съёжившись, не поднимая глаз, и я понял, что с ней то же самое. А незадолго до конца концерта она, непостижимым для меня образом, исчезла. Я, протиснувшись сквозь колени и взгляды сидящих, выбежал на улицу, и далеко, в густой синеве луга  увидел  белые пятна её мелькающих ног и рук. Я не догонял её, а с отчаянием думал, что ничего мы ей не доказали, что она права во всём и, может быть, ей и не нужно объяснять, что таким людям, как мы, никогда не угнаться за своими желаниями, и исполнение их происходит самым неожиданным образом, что, мечтая о любви, всего лишь ласкаешь деревянное тело скрипки, что мечтая о женщине, продаёшь дубовые веники в центральных банях угрюмого города, и, когда проходит время и видишь  на своих плечах поношенное старческое тело, понимаешь, что родился в чужом облике, и твои ангелы тебя так и не узнали.

      А вскоре исчезли Марина и Венцель. Мы сидели с Сергеем одни по целым дням, и сумасшествие казалось нам неизбежным. Чего только я не придумывал, чтобы отвлечься от чёрного лика, надвигающегося страха и пустоты. Однажды, придумывая себе работу, мы весь клуб убрали камышовыми листьями, срезанными на Соловьином пруду. Забросали ими весь пол, поставили в окна и прикрепили к потолку. Клуб приобрёл какой-то лихой и лесной вид, и явно посвежел. А зашедшая в поисках своего беспутного Яшки Екатерина Медная, озадачила нас вопросом: «Вы что, русалок боитесь?» «Что такое?» — удивился Сергей, а Екатерина объяснила, что «опуцки» кладут и в окна ставят, чтобы русалки не вошли. Мы только посмеялись нашей неожиданной защите. И всё же мы были готовы на всё, ради дела, объединившего нас, несмотря на сезон лёгкого отчуждения, после концерта, но у Сергея болели зубы, и каждый день его губы окаймляла белая, высохшая пена от зубной пасты. Он ел её, чтобы спастись от боли. Венцель исчез, сгущалось наше отъединение от мира поющих и веселящихся, а Марина не приходила. Впервые я поверил, что одиночество – гиена, преследующая мой разум, может отстать от меня. Я любил Марину, а она не приходила, и я уже ни во что не верил. Но я искал её по всему весёлому лесу и набрёл на поляну, где видел знамение.

         Яркая зелень, сплетённая в циновку трав с вкраплёнными жёлтыми бутонами купальниц, привели меня сюда.

   Вис лёгкий туман, и что-то медленно шипело в кустах. Камерность обстановки напоминала студийную киносъёмку заколдованного леса. Жестоко краснели неведомые ягоды, и я, пузыря отпечатками ног, пересёк поляну. В углу её стояла избушка с белесым солнцем в единственном глазу, и я, наклонившись над ним, увидел летящих углом чаек, мутную тоску волн у незнакомого берега. Мелькнули полосы облаков, и окно переместилось в город. Это был подземный город. Вода его каналов казалась не такой мутной, как сегодня, шпили крепостей с распластанными флагами выстроились ниже, а по улицам бродила толпа более редкая, чем обычно в теперешний полдень. И я увидел себя в цилиндре и в чёрной накидке, бредущего вдоль гранита набережной. Даже пьяные матросы обходили мою сникшую фигуру, и я, как вечное изображение одиночества, взглядом впитывался в стальную гладь реки. Мурашки пробежали у меня по телу. Неужели я обречён в единстве своём странствовать сквозь века и лица, ни в ком не вызывая любовного влечения. Я отшатнулся от оконца и упал в какую-то жижу, запахом напоминающую навоз. У лица мелькнули копыта чёрной козы, и одиноко брякнула под ёлкой лира. Надо мной стояла Марина, а я, сидя на четвереньках, стирал грязь с лица.

        «Что ты видел?» — спросила она. «В этом окне, по-видимому, стоят призмы», —  пробормотал я. «Призмы и туман…» Она помогла мне подняться, её лицо было слегка встревожено, но, потом как всегда,  она рассмеялась. « Знаешь, пока ты смотрел в окно, я собрала семена цветов, по которым можно узнать будущее. Хочешь?» — спросила она. «Меня этому научила мать. Только, давай, выйдем отсюда.»

Мы пошли из болота, а я поинтересовался, почему её мать на селе считали ворожкой и колдуньей.

«О, это очень старая история», — отвечала Марина. «Раньше у нас жила одна семья, и вот один из них, дед, по прозвищу Молоток, испугавшись как-то собственной тени, пустил россказни, что мать знается с нечистой силой. Возвращался он с работы через Хмельницкую гору. Обычно, этой дорогой никогда не ходили, так как место было глухое. Шёл он ночью, и вот перед самым селом он будто бы заметил, что хотя и продолжает идти, шагает на месте, а потом повело его вокруг холмов, и так кружился он всю ночь, выворачивая камни и ломая кустарник. К утру увидел он жёлтую кошку с серебряной чешуёй на хвосте, глядящую на него с бугра, и, преодолевая страшную боль в стянувшихся узлом мускулах, поднял булыжник и швырнул в неё. Кошка душераздирающе крикнула, и исчезла, а Молоток благополучно вышел к дому. Никто сначала не поверил ему, и, чтобы доказать, он повёл их к месту ночного кружения. Вся земля вокруг горы была вытоптана его ногами, сдвинуты позеленевшие огромные камни и даже деревья, будто бы поломаны.  А к вечеру на селе узнали, что мать сидит дома вся перевязанная. Я тогда была совсем малюткой, но хорошо помню, что мать упала с подгнившей лестницы, когда спускалась с чердака.

         С тех пор так и повелось, что нас называли, кем угодно, кроме тех, кем мы были.» Она пытливо посмотрела мне в глаза, и на сухой земле возле серых валунов я бросил пиджак оземь. Мы продолжали стоять над ним. Она вынула из кармана юбки щепоть каких-то мелких зёрен, и с серьёзным лицом осыпала мою голову и плечи. Я засмеялся и сказал, что теперь, наверно, похож на жениха, а она повернулась ко мне спиной, и, глядя на её шею, обрызганную кольцами нежного золота, я услышал, что меня ждёт счастье и смерть от любви. «Но ты не бойся», — обернулась она, — «у меня часто гадается всё наоборот…» А я, опустившись перед ней на колени и ударившись лбом о камень у её ног, закричал:

«Только не наоборот, Марина!»

        Зацвело петушиное утро, когда мы втроём вновь сидели в клубе и обсуждали предстоящую лекцию. В полуоткрытые окна  доносилась песня с луга. Пели женщины, работающие там. «Это должен быть Микеланджело или Бах», — говорил Сергей, — «этим мы никого не испугаем вначале. Потом будет Дюрер и Нежинский, а если у кого есть другое предложение,    я повешусь на средней из трёх сосен.»  Мы серьёзно поглядели в окно,  и охнули. На сосне качалась фигура мужчины со свёрнутой набок головой. Я высадил стекло, и в это время вошла Марина. Контраст её свежего лесного лица с каплями росы в волосах и угрюмого зала с сигаретными тенями, плавающими в углах, был непереносим, и ещё раз охнув, Венцель бросился к роялю. Неведомой красоты звуки разогнули наши скорченные спины и тени в зале, а на сосне уже никого не было. Только  лениво болтался обрывок верёвки. Мы возбуждённо расспрашивали Марину, где это она столько пропадала, но она только перебирала сухие листья камыша, уцелевшие на окне, и встряхивала длинными волосами, наклонив низко голову. В зале расплылся запах цветов, и мы, наконец, успокоились. Венцель, бледный после игры, сказал: «Марина, расскажи нам о себе. Кто ты и почему мы и всё вокруг сходит с ума при твоём появлении?» Она высоко подняла брови и ответила: «Лучше я Вам расскажу вот что: жил художник, и однажды он нарисовал таз. Медный блестящий таз. Ничего лучшего в жизни он не рисовал. Чтобы подшутить над матерью, он ставил этот таз под кровать, и мать, удивляясь, откуда это такая замечательная вещь, пыталась вытащить посудину из холста. А потом художник продал эту картину, и всю остальную жизнь рисовал плохие и грубые картинки. Он стал знаменит, но никогда не забывал о тазе. И вот, под конец жизни он стал искать его повсюду: в магазинах, на квартирах любителей картин, давал объявления в газетах, и всё напрасно. Пропала душа его вместе с тазом, и не находил он себя в мире, созданном им самим.» Она замолчала, а Венцель, улыбнувшись, пояснил: «Это предупреждение. Она нас опять пугает. Человек изобразил лучшую часть самого себя и потерял её, а большего у него не нашлось. Только зря ты нам это рассказала». А Марина продолжала:

«И вот он приехал сюда, женился на моей матери, потому что это был мой отец, и через пять лет, после моего рождения, погиб где-то в лесу. Его так и не нашли. Только мать всё и так узнала.»

         Мы сидели молча оттого, что не знали, что нам сказать, и тишина родила взрыв, которым опять стал Сергей. «!!!Бьёмся за чистоту  нашего драгоценного искусства, а если сгорят эти избранные нами ноты музыки, если размокнут в слезах восторга наши рафинированные полотна, а если люди не смогут танцевать из-за боли в суставах? Значит, конец всему? Тут какая-то ошибка. Неужели жизнь должна зависеть от листка бумаги или длительности ноты?» Он растерянно и смешно развёл руками.

        «Да», — ответил ему Венцель, — «Но вымрут одиночки. Мы умрём, потому что таковы Мы. Может быть, мы уже умерли. Высокое искусство – это побег в прекрасное одиночество потому, что самая высокая птица всегда одна. И если у птицы слабое сердце, то оно разорвётся от этой невиданной высоты и единственности. А вернувшиеся из-за  облаков на землю, как отец Марины, всё равно останутся одни. Краем глаза они видели то, что никому больше не дано.»

        «Мне кажется, жизнь человека – самая драгоценная картина», — настойчиво сказала Марина, — «Или танец. Только нужно знать, что танцевать. Вы говорили об одиночестве. Да, для человека это самое страшное. Это сам страх. Но если, стоя на одном конце моста, увидите его на другом, нельзя жечь мост.»  И Её глаза случайно встретились с моими. «Эта болезнь всё равно догонит вас. С ней нужно встретиться лицом к лицу, и победить.»

       Она улыбалась, глядя на нас прозрачными глазами, и достала из оплетённой травами сумки большую бутыль. «Тут осиновое вино», — произнесла она, — «его делала моя мать. Давайте, попробуем.»

Мы пили волшебное вино с запахом трав и лесной девушки и говорили о таких значительных и прекрасных вещах, что Венцель играл без перерыва, а Сергей достал картину, которую писал год и кричал, что это тоже таз, и он его сейчас растопчет, чтобы, наконец, стать человеком. А я сидел с ней лицом к лицу под яркой лампой кинобудки, и в голове билась такая метель любовных слов и поцелуев, что мне казалось, будто от меня исходит сияние.

        «Я буду счастлив?» — шевелили слова мои губы.

«Да», — говорили её. «Я умру?» — «Не знаю», — отвечала девушка.

        И настала неделя дождей, предвещающих осень. Вода хлюпала даже где-то в сумраке зала, где я, взобравшись на трибуну, говорил о том, что может быть чудесней женщины, ходящей в разорванном платье по лесам и футбольным полям с рваными челюстями битых бутылок.

      Дверь булькнула, брякнула разбухшей грудью, и вошла она. Я грохнулся с трибуны и, лёжа, смотрел, как она прошла на сцену и стала надо мной.

      «Я вся промокла», — сказала она, — нужно выжать платье», — и через голову потащила облепивший её тело сарафан. Я зажмурил глаза и медленно отвернулся. «Ну, что же ты?» — раздался её голос. Она стояла, завернувшись в красный бархат занавеси, а мокрый комочек платья лежал на стуле посреди сцены. И я подошёл к нему и кончиками пальцев коснулся её одежды. Судорога пробежала по моей руке, и мне показалось, будто я проник в её тело. Пальцы, окроплённые влагой с сарафана, сияли нестерпимым блеском. Раскатились брёвна стен, крыша, словно носовой платок вильнула в воздухе, и посреди сиреневой, в дымных цветах, поляны, в розовом, ничего не скрывающем облаке, стояла Марина. И так прекрасны были её лицо и тело, что от ожёгшего видения мечты, я притиснул к лицу её мокрый и ещё тёплый сарафан и целовал его исступлённо. А она, словно испугавшись моего порыва, нагая выскользнула из облака занавеси, и исчезла в шуме дождя.

         На следующий день возле трёх сосен страшно кричали вороны. Их было не меньше сотни, и они кружились, хлюпая золочёным пространством утра, а потом затихли.

       Я встал с бархатной занавеси, на которой проспал всю ночь, и вышел на крыльцо.

           / В этом месте Юрина узорчатая картинка , надо дать. Закладка №2\.

       Я шёл к Марине, широко шагая по опушке, и уже знал, где найти её. К знакомой поляне вновь прилип туман, и избёнки видно не было. А Марина стояла на ближнем ко мне конце, и медленно поднимала глаза от земли по мере моего приближения.

       «Сергей уехал», — произнёс я. Она серьёзно посмотрела мне в лицо, и, испытывая глубину её зеленовато-радужных оболочек, я, кружась, словно по спирали, ворвался в них и осел белыми хлопьями грусти.

      «Он сказал, что бросает рисовать на десять тысяч лет до дня сошествия пророка, а там, видно будет», — глухо промычал я. Он очень хотел тебя видеть, но почему-то так спешил…» Она сочувственно и молча кивнула, и внезапно дополнила моё горе словами: «И Венцель скоро уедет отсюда.» «Что, что?» — встрепенулся я. «Да, он хотел жениться на мне, но это совершенно невозможно. Я не могу быть замужем за…за Венцелем,» —  сказала она и близко глянула в мои побелевшие глаза. Я беспорядочно разводил руками и без конца повторял: «Они бегут от меня, бегут. Они меня бросили. Их испугала наша единственность и бесполезность…Они бегут от меня…» Но тут на мою похолодевшую щёку легло тёпло  её руки. «Ты напрасно думаешь, что они так уж одиноки. Более всего похожи вы с Сергеем, и вы же самые с ним разные, так мне показалось. А Венцель только на время приблизился к вам, и в этот момент он напомнил мне моего отца. И самое главное, что их ждут и поэтому они возвращаются в Город.»

Я всегда думал так, как сказала Марина, и мог бы дополнить, что Сергей вернулся, чтобы сразиться с Городом, а Венцель, чтобы ещё раз попасть ему в зубы, что стальная логика рассуждений не укротила его танца жертвы перед зевом грозного чудовища. Упал Венцель на землю из-за облаков, а подняли его туда минутная вспышка гнева и бессильная любовь к Марине. Но вместо всего этого только повторял без всякой связи с пролетевшими мыслями… «Они покинули меня. Я опять один.» «А я? – спросила Марина. – Ваш союз был тройным одиночеством», — и уже шутливо продолжала: «Когда я была маленькой, мать говорила, показывая тёмный пузырёк, — « здесь лекарство от запустения и от пустыни души человеческой. А в народе это называли приворотным зельем.» Она звонко улыбнулась и сказала: «Успокойся. Я ведь остаюсь и для тебя навсегда. Ты не будешь одинок в этом лесу. А хочешь, я покажу тебе его?»

        Мы шли долго, и я удивлялся неизменной лёгкости, с какой она перелезала через опрокинутые навзничь деревья и перепрыгивала ямы. Через час мы вышли к стеклянной от неподвижности речке. «В ней можно купаться после третьей грозы и до…» «До Троицы»,- сказал я. «Знаю. Мне бабка говорила так, а позже этого срока, русалки сманят к себе..»

«Хочешь, искупаемся?» — прошептала она и потянула с меня рубашку.

       Издалека дальнего плыл звон неведомого колокола, и на светлом песке освобождалось от одежды существо бесконечного совершенства. Я не помню точно, как разделся сам и, как мы, перекрещивая радуги брызг из-под пальцев, приблизились друг к другу. И мы целовались, оба, словно вылитые из серебра, посреди застывшего лица реки. Когда я целовал её упруго вспененную грудь, то слишком резко подался вперёд, и, упав в воду, чуть не захлебнулся. Она вытащила меня из реки, и, прижавшись всем телом, заставила перестать меня стучать зубами.

        Мы оделись, и долго, молча брели между расступающихся деревьев. И всё время во мне, словно звучал её голос: «Видишь узоры цветов, вон там», — шелестел он. — Это заколдованный гейзер. Он бродит то там, то здесь. На вершине его хохочет и беснуется Лунный Дед. А после него остаются дорожки серебряных цветов. Если человек в их изгибах прочтёт своё имя, он станет счастливым…»

        Я вертел головой, и ничего не мог понять в волшебных узорах трав.

        Мы вышли из леса на закате на пустырь около городка, от которого до нашего села по дороге было километров шестьдесят.  Пустырь, видимо, служил городской свалкой, и на огромном поле лежали разбросанные причудливые кучи мусора, иногда высотой в два человеческих роста. Многие кучи сжигались, и весь пустырь затянуло дымами вонючих костров, среди которых возникали, как тени, редкие фигуры людей. Мы миновали два одиноких и обломанных дерева посреди свалки. Мельком я заметил в груде разноцветного тряпья сломанную маску клоуна и ботинок, такой же, как когда-то носил в городе я. На краю этой долины дымов и разрушения возвышалась обвалившаяся крепостная стена. «Сядем», — предложила Марина, и мы опустились на тёплый камень с вделанной узорчатой решёткой.

       «Ты мне что-нибудь скажешь?» — спросила она, и я, взяв её руки в свои, спокойно и, даже как-то вяло, описал всё, что произошло со мной в городе до приезда сюда. Потом я говорил о том, как люблю её, и с меня как будто срывались, огромные камни, открывая потайные гроты, из которых валил веселящий сердце газ. Она сидела на камне, подобрав ноги, в широкой светлой блузке из какой-то грубой материи и в длинной тёмной юбке. И я целовал её ногу, соскользнувшую  с камня, целовал волосы и шею и сжимал её крепче и настойчивей. А она, откинувшись по камню на спину, принимала мои поцелуи как мадонна и целовала в ответ, словно поила глотками осинового вина её матери.

         Когда мы встали, она поправила растрёпанную блузку, а я, наклонившись над камнем, убедился, что это могильная плита.

                       \сделать Ю.надпись. Закладка№3/

полу стёртыми буквами оживлялся камень, но во мне, изумлённом неисчислимостью богатства жизни, они не встретили внимания.

       «Приходи завтра в полдень», — крикнула она издалека, и побежала к лесу. А я пошёл по пыльным улицам городка искать автобус в Белые Криницы.

       Вечером сын Екатерины, шофёр Яшка,  мимоходом спросил, где это я целый день путешествовал.  И, когда я ответил, что ходил в лес, он недоверчиво ухмыльнулся и сообщил, что уж половина Криниц знает, что утром я напился вдребезги в столовке возле сельмага, и многие видели, как я бросал шляпой в лающего на меня пса. А потом, когда тот, подхватив мою принадлежность, помчался за село, я настойчиво гнался за ним и несколько раз грохался посреди пыльной дороги замертво. Я посмеялся над Яшкой и уверил его, что он обознался. «Да у меня и шляпы-то нет», — вспомнил я вдруг. С тем и разошлись.

      Я, словно прошёл алхимическое очищение души и тела от мучивших меня с самого рождения сомнений и бесов. Я стал лёгким сгустком светлой любви к моей небожительнице Марине. Прошлое отодвинулось, и я не мог вспомнить его даже приблизительно. Оно ничего для меня теперь не значило. Зимняя сказка подземного города швырнула меня к белоснежной груди Марины, и я, новообращённый ею, припадал к стопам неведомого божества, воскресившего меня. Я верил в любовь лесной нимфы, я должен был в неё верить потому, что  только не дрогнувшие во Христе прошли за ним по воде, как посуху, и захлебнулись сумнящиеся.

       Там, за плесенью безногих лет, я не мог наглядеться на женщин в начале весны, которые, словно цветущие деревья на улицах степного города, отравляли мои губы своей терпкой пыльцой. Я нёс свою всеобъемлющую любовь ко всему иному, чем мужчина, словно гигантский факел, истекающий на моё голое тело жидким огнём желания. Я согнулся под ним в три погибели и задыхался от непосильной и обжигающей ноши. Но вот я лечу  на искрящихся морозным светом крыльях лёгкости, и в пуншевом пламени прозрачной бездны под перьями вздымается необъятная лазурь неба или того, что мы так называли.

         Мы встретились возле трёх диких камней, у которых она бросила зёрна. В том месте уже выросли яркие цветы, и, чтобы не смять их, я целовал её очень осторожно.

«Царица папоротников, — сказал я, —  твои губы как лютня». Мохнатое солнце осыпало нас лодочками теней от листьев, и жутко покачивался островок земли в студёных чертогах болот. Её волосы залили мне губы и грудь. Я задыхался от величественности легенды любви, творимой нами, и губы мои спрашивали: «Царица папоротников, ты меня любишь?» И, словно в ответ,  одежда, скрывающая её, смялась под моим золотым взглядом.

       В небе плавали птицы и феи. Я дёрнул головой и увидел мою белую рубаху, болтающуюся вдалеке на ветке осины, а наши обнажённые тела овеяла пыльца искусства мироздания. «Лови нас», — крикнули её ноги, и я бежал между цветами и деревьями, которые важно кивали нам головами, за мечущимся серебряным гейзером женской красоты. Я разбивал грудью окна гудящих от синевы озёр и гнал без устали мою весеннюю кошку Марину до того ложа цветов, на которых она могла меня принять.

     Весь обожжённый сучьями  завистливых берёз, я в прыжке настиг её колени и на клочке сухой травы, размером в человеческую фигуру, мы остановились.

      Люди, живущие не вечно и умирающие  бесследно!

       Вам не скоро придётся искать любовь у богинь. Я расскажу  о них. Один изгиб её тела превращает мир в бродячий театр ищущих вечную весну. А лёгкое движение ноги может поразить лихоманкой целые народы. И когда только коснёшься их кожи, кажется, что кровосмешение уже произошло…

        Мы стояли, нагие и ясные, медленно опускаясь на заросли клюквы. Та сила, которая произвела нас под звёзды, неумолимо подламывала колени. И мы упали под зардевшим красной улыбкою небом, а деревья кропили нас каплями жгучего сока.

                      — вскрикнула Марина, и я, словно искусный песнопевец, начал нашу древнюю песню, нежно перебирая струны тел.

       Ветхая  Земля не скоро вернулась в мои уши, и первым звуком был шум чужого тяжёлого дыхания. Я прильнул к Марине, и поднял голову. В двух шагах от нас стоял Я, почерневший, словно загорелый цыган и немного постаревший. Тот «Я» смотрел на нас, и изо рта по подбородку у него текла пена. Я вскочил на ноги, и в мелькнувших внизу очертаниях тела Марины мне почудился контур рыбьего хвоста. Безумный страх разодрал мой мозг, а крик  лёгкие, и я побежал, будто спятивший с ума ветер, по пузырящемуся ярко-жёлтому мху. Мне казалось, что вновь пришло моё одиночество. Оно не умерло как тот из книги. Оно бессмертно, как и он, потому что он – самый страшный дьявол, из сошедших на землю. Я летел, не поворачивая головы, и спиной видел, как он

волчьими прыжками нагоняет меня, напружинивая хищные пальцы выброшенных за мной рук. И я бежал, пока не рухнул в овраг, затканный бездумными жёлтыми купальницами. И, уже захлёбываясь пахучей водой с шныряющими крошечными рыбками, я вспомнил, что означало

                        \дать надпись Ю.Закладка №4\

на книге и

                       \ дать надпись\

на могиле. Это могло быть только И.Букетов – мои собственные имя и фамилия, и я вспомнил конец книги, который всё время выскальзывал у меня из памяти. Тот Букетов умер в объятиях русалки. И я понял, что никуда с ложа любви не бежал я, ничего не кричал, и тёплая вода, заливающая мой рот – это губы моей царицы вод Марины.        

    

                                                          1975 г.


         П Л А В А Н И Е   М А Г Д А Л И Н Ы

                   ЧАСТЬ   I  АРИАНА – ВЭЙЯ

       Разверзшееся небо секунды три сверкало аксельбантами и синевой пуговиц своей официальной электрической силы, но, испустив гневный крик, стихло и уже напоминало мою добрую старую тётушку, которая вечно была во всём чёрном. Ровное шипение дождя смывало грохот мотоциклетного мотора за окном, и, наконец, в отуманенной сонными вихрями голове, мир поплыл цветными лоскутьями алхимического дыма. И вдруг на ярком экране мозга возникли чёрные кляксы. Их становилось больше и больше, и уже через целую толпу их, протащив тяжёлую голову, я пошёл открывать дверь, потому что, то был Стук.

«Не заперто», — крикнул я на ходу, и, невнятно выругавшись, впустил в комнату клочок мокрого луча жёлтого уличного фонаря возле дома. Двое, в блестящих от жирной влаги плащах, в шляпах с обвисшими полями, задвинув локтями меня за косяк, вносили в комнату что-то ужасно безжизненное, с жалко висящей путаницей рук. Я увидел часть лица, залитого кровью в месиве мокрых волос. «Помогите», — сказал один из вошедших, когда они положили это поломанное крыло ночного безумия на диван, с которого я встал.

«Он разбился на мотоцикле у дверей вашего дома. Мы попробуем сейчас позвонить куда-нибудь. » И они ушли.

        Я стоял посреди комнаты, обомлев, оттого, что стеклянный дворец моего, только что обретённого равновесия, вновь рухнул. А в окна дощатой дачки, снятой на какие-то последние, удивительные гроши, вновь пучила глаза кровавая неразбериха этой цивилизованной бестолковщины жизни. Пульс размеренного и светлого существования лопнул. А лежащий на диване человек вдруг захрипел. Я нагнулся к самой его груди, и невольно почувствовал идущий от чёрной ободранной куртки  запах мокрой кожи, бензина и пудры. А он хрипел и выхрипывал уже что-то совсем понятное, вышедшее из бесконечности и в неё уходившее:

«…я нигде не могла достать шины. Мне пришлось их украсть в одной квартире, возле Мойки…Мне очень нужно было уехать…очень нужно…» Его грудь вздрагивала в жестоком танце пузырчатого кашля, а потом как-то незаметно всё прекратилось. Он лежал молча в растёкшихся под диваном зеркальцах воды и крови. И это была смерть. На полу у входа валялись полу затоптанные грязной обувью бумаги. Я раскрыл одну из них и прочёл имя и фамилию человека, умершего на моей постели…

…Я висел на одной руке над цветущей долиной лотосов. Мягкий пахучий пар, идущий от их чашечек, обволакивал меня, а я должен был упасть на единственную во всей этой пригрезившейся земле груду камней прямо подо мной.

И я разжал пальцы. Жалобно крикнул хор птиц, и, чтобы остановить падение, я схватился за волосы на голове и хохотал, и катался по полу, и мои слёзы смешивались с каплями крови, замешанной на следах судьбы…

        Похороны были через три дня. Я пришёл на кладбище один, и, так как опускать гроб, вынутый из больничной машины, было некому, нанял троих, работавших рядом землекопов. За один конец верёвки, исчезающий в яме, держался я сам. «Кого хоронишь?» — равнодушно вопросила проходившая мимо сиплая морда  в поднятом воротнике драного пиджака, и я рассеянно глядя на розовых червей, извивающихся по краям ямы, ответил – «Жену.  Мы развелись с ней два года назад.»  «Она, что, ушла с другим?» «Да, она ушла… с другим»,- вяло ответил я, и подумал, а ведь перед самым расставанием мы договорились, что она не сядет на мотоцикл. Во время этого разговора мои руки и её левая нога были ещё в бинтах, после головоломного трюка, исполненного нами     на решётке Приморского парка. «Никогда», — сказал я, — «исключая случай, когда речь будет идти о моей или её жизни или смерти».

       Я напился в этот вечер как ватага кучеров с Фонтанки. Вечернее небо по цвету симпатизировало моей угоревшей душе, но ноги твёрдо вели к плавучему ресторану на Васильевском. Там я должен был встретить Гришу. Он служил санитаром в морге судмедэкспертизы. Вчера я попросил у него отрезать у мёртвой жены мизинец на левой руке. Мы были друзьями когда-то, и он согласился.

         Внизу, в крошечной закусочной. Мы встретились, и на мой сумасшедший взгляд он сунул мне коробочку, пахнущую формалином и печалью. Я взял бутылку коньяку, и мы сидели в глухом оцепенении  под раскалённым взглядом никелевой стойки.  Не помню, как между нами завязалась ссора. Кажется, речь шла об одной, давно умершей старушке. Стол, разделявший нас, вдруг исчез, и мы стояли друг против друга, как две взбесившиеся болонки. Я, высокий и тощий, он – маленький и круглый.  Когда ругань растворилась в нашей крови как пчелиный яд и перестала донимать человеческое воображение, неоново сверкнул нож в руке Гриши. Его лезвие исчезло у меня в рубашке, а большой палец санитара мертвецов упёрся мне в живот.

        Я лежал под опрокинутым столом, и кровь из раны, разливаясь ручьями, весело журчала у самого моего уха. Жёлтое небо меркнущего сознания пересекли ноги мечущихся людей, и тогда по какому-то замысловатому закону искривлённого мышления, каменеющими пальцами я открыл коробочку Гриши и сунул что-то прохладное в дыру в животе.

        Я добрался до своей дощатой дачки почти под утро. Голову несло по всей вселенной, а в левом окошке тускло тлел свет настольной лампы. Это не спала, ожидая меня, жена. Я вошёл, похмельно скрипнув дверью и, как обычно, хотел поцеловать её. Но что-то необычное, может, просто движение воздуха, в конце концов,  встревожило меня, и я, собрав пучком морщины на лбу, неожиданно для себя вдруг спросил: «Постой, постой, а где ты была эти два года?» Она пожала плечами, и ничего не ответила. Я спросил что-то ещё, но она, по-прежнему не отвечая, сбросила халат, и я, побеждённый вечной красотой её любви, забылся в объятиях.

        Я проснулся с ощущением несвежести во всём теле и в мыслях. Кровать хранила формы двух тел, но я был один. Сознание скручивала какая-то страшная грусть необратимости происшедшего, но внезапно из этой горькой мглы возопил рассудок. «Это же бред», —  уверенно сказал он, — « взъерошивший своим жарким крылом твои, возбуждённые ветром и вином волосы.»

И тут я заметил на полу тёмные бурые пятна. «Объяснение?» — «Да посмотри на кисть левой руки» — вскричал мой враг рассудок, — «она же вся ободрана у тебя и выпачкана ссохшейся жидкостью, которая и украсила волнующий тебя пол». Тогда я напряг свою волю, и плавными кругами логических следований разогнал дурман его жалких, своей куцей правдой, словечек. Я медленно закатал рубашку, глядя на живот, туда, куда упёрся Гришин палец. Чуть пониже пупка, на светло-жёлтой коже, ярко пузырился малиновый шрам.

        

        Вечером в полной уверенности в том, что должно произойти, я сидел у окна и ждал. Она пришла около одиннадцати, и повторилась вчерашняя сцена вопросов, молчания и любви.

Ночью я долго не спал и гладил её плечи, груди, ноги, убеждая себя в том, что это действительно она. И так продолжалось три ночи. Вечером четвёртого дня у меня исчез шрам на животе, и жена не пришла. Я понял, что на краткое мгновение сошлись кольца наших новых путей и вновь разошлись. Мы, столкнутые во мраке ожидания, то ли изменением правил начинающего рушиться мира, то ли   воскресающей силой воспоминаний не могли больше видеть и чувствовать друг друга при этих условиях. Нужно было новое состояние. Мы должны были встретиться. Но как?

       И я решил идти в город Ариана- Вэйя, где можно было узнать всё, кроме дня своей смерти. Решившись на этот шаг, я, наконец, допустил луч сознания к тайникам памяти.

        Это происходило зимой, и холод скручивал лица и пальцы людей, бегавших по улице без перчаток, в злые улыбки ушибленного клоуна. Словно заслышав чей-то повелительный окрик, я бежал домой, деревянно стуча смёрзшимися ботинками в замшелый от инея булыжник мостовой. Мы жили в пригороде, минутах двадцати езды от города. Дом наш из обожжённых дождём и временем досок, стоил нам не слишком много. Я отчётливо помню разбитые, истёртые ступеньки в верхний этаж, где я с женой занимал две комнаты.

        Внезапное тепло из открытой двери, и два обнажённых тела, перевитых в ярком танце наслаждения и восторга, ошеломили меня. Комната была залита светом и любовью, и я понял, что приступ чувственности овладел ими внезапно, как тиф.  Я дождался конца их содроганий с заиндевевшим от ужаса и горя сердцем, и молча. Я был молод и жесток два года назад, и выбросил её на снег голой, скрюченными пальцами сорвав какие-то последние подробности одежды. «Иди», — страшно прошептал я в её растрёпанные волосы, и закрыл дверь. Потом я вернулся к моему приятелю, зашедшему по какому-то пустяковому дельцу и изменившему всю мою жизнь. Я посадил его за стол.

         Два года назад я был молод и жесток. Я напоил его до синих заиканий, и, когда он полез целовать мне руки, облил его спиртом, который мы пили, и поджёг. На нём, кажется, осталась рубашка и носок на одной ноге, и он бежал по снегу в голубом пламени горящей кожи, а я хохотал и плакал у настежь распахнутых окон нашей бывшей квартиры.

       И я ушёл из дома в ту же ночь. Я никогда не встречал её с тех пор и ничего не слышал, и, если бы не ночное эхо тех дней, сошёл бы с ума, не вспомнив, от чего.

       О, я был безмерно глуп, не простив её в ту же минуту, когда она содрогнулась в экстазе под моим приятелем. Я знал глубину её чувства ко мне… Проклятие на головы гордецов!

       Как попасть в Ариана-Вэйя, я не представлял, и, поэтому решил идти туда, где творится мистерия человеческого счастья. И первое, что я сделал – покинул город, раздавивший нас своей жестокостью.

      Дремотным утром я вышел из комнаты, закрыл дверь на ключ, и, не зная, что с ним делать, повесил на сучок дерева возле крыльца. Я уходил, не оглядываясь, и что-то неясное и светлое входило в меня.  Я шёл и разговаривал сам с собой: «Слышишь! Это поют птицы. Люди, сидящие над тазами с грязной водой своих сожалений, поднимите головы!»

И уже совсем далеко я встретил гусеницу колонны солдат. «Эх, солдаты, пряжки золотые, пуговицы кручёные, головы оловянные, прощайте!» Ефрейтор с флажком обернулся на меня, и я увидел его пустые зелёные глаза.

        Первую ночь я провёл на чердаке одинокого и запущенного дома, забравшись в конёк на чердаке  и, забросав лаз пыльным тряпьём, чтобы остаться совсем одному. Около треснувшего шестиугольного окошка я долго сидел, глядя на жёлтые листья, и так уснул.

       Проснулся я от пронзительных женских криков между деревьями, окружившими дом. Я по пояс высунулся из чердачного окна, и увидел, как несколько неполовозрелых девчонок руками и ногами били какую-то пышную и с длинными спутанными волосами. Я торопливо разбросал хлам отверстия, согнувшись, пробежал по чердаку, и выскочил во двор. Под деревьями уже никого не было, кроме лежащей на истоптанной земле, молодой женщины в раздёрганном на лоскутья платье. Я тряхнул свисающей веткой дерева, чтобы оживить росой её безжизненное лицо. И она открыла глаза. Существующее течение вещей переломилось в них странным образом, и, вдруг почувствовав к ней доверие, я негромко спросил: « Ты знаешь, где Ариана-Вэйя?» Она закрыла глаза, и мне показалось, что это был сон. Её не скрытая разорванным платьем грудь, поднималась высоко от спокойного дыхания. Сквозь прорехи одежды я видел её розовое тело, а поднятые колени со сползшим платьем навевали жаркую бурю сладчайшего вдохновения. И внезапно я тоже уснул. Сидя перед ней на коленях, я видел, как мы медленно поднимались с земли, и наши губы соединялись потому, что это была моя жена.

         Я проснулся оттого, что осторожно трогали моё плечо. Подняв голову, я увидел, что солнце плыло уже высоко, а надо мной стояла та, которая… Я не верил имени, которое она мне назвала и вообще всему, что она рассказывала. Я ясно видел одно – это пэри, женщина-демон. Демон сновидений и поцелуев. Я дал ей иголку с ниткой, постоянно воткнутую за лацкан моего рыжего пиджака, и она кое-как скрепила расползающееся платье. Она шила, низко опустив голову, и я, подойдя сзади, поцеловал её в шею.

      Мы шли к морю и слышали его солёное дыхание издалека. Волны набегали на мои ноги в рваных ботинках, и я спросил её: «Это залив?» «Нет», — ответила она. «Это море, самое светлое и широкое на свете.» Мы разделись в песчаном овраге, и она медленно вошла в кокетливо изогнувшуюся грудь волны. Её тело серебрилось в воде, как тело огромной рыбы и звало меня в тяжёлую глубину вод. И резко бросившись вперёд, я поплыл, нагоняя пэри. И потерял её внезапно, кажется, на секунду, вновь уснув под ритмичные взмахи рук и журчание струй возле уха.

       Я плыл уже не один день, и не морская, а океанская даль развёртывала скользкую гладь горизонта.

Странные вещи видел я в океане. Проплывало стадо деревянных коней. В одном месте ночью я видел свечение со дна и слышал медленные периоды духового оркестра. В двух шагах от меня по воде прошёл человек в светлой одежде. Я слышал чьи-то разговоры и плыл, уже закрыв глаза. И когда  я ударился головой о чёрные доски парусника, нависшего надо мной, я принял его за очередной мираж. Но с борта упала верёвочная лестница, и кучка чернобородых людей, размахивая руками, приглашала меня наверх.

        Я лежал на залитой солнцем корме, приподнятой над всей палубой. Рядом рулевой лениво трогал огромное бревно допотопного рулевого устройства. «Куда плывёт ваш самовар», — не ожидая вразумительного ответа, спросил я, не столько двигая языком, сколько руками.

      «Калимера», — ответил он, широко улыбаясь, и стая снежных чаек за бортом стройно крикнула: «Ка – ли – мера».

        Легко и безболезненно проходят омытые океанской пылью дни  на промоченной потом смуглых  людей до черноты палубе, возникшего из ниоткуда корабля. Я лежал постоянно на корме, свесив голову за борт и наблюдая суматошное фанданго отбрасываемых движением судна рыб. Однажды за спиной раздались каденции бубна и жужжание струн. Я перенёс внимание на палубу, и увидел пляшущую женщину. Она была довольно далеко от меня, но я сразу понял, что это пэри. Демон поцелуев. Красная роза в её распустившихся волосах кивала мне своим огненным ртом, и что-то шептал её, такой же алый, рот. Одета она была явно по-европейски, разве что юбка была короче всех, виденных мною до этого, да и танец исполнялся не в плавной манере востока, а в резких углах европейского футуризма. Я закрыл глаза, и отвернулся. К вечеру на нижней палубе началось волнение, и кто-то жидким голосом раза три подряд крикнул уже знакомое мне слово «Калимера».

       Город вырос внезапно, как будто поднялся из воды только, только, и белые крыши его домов и дворцов напоминали куски не успевшей растаять морской пены. Я поблагодарил, как мог, людей, подобравших меня, и сошёл на берег.

        Ночевал я под мостом. Там стояла деревянная кушетка, и было тепло. Утро я встретил на улицах Калимеры, вымощенных огромными серыми камнями, смоченными рыбьей чешуёй и корками апельсинов. Голова моя на главных улицах заламывалась за плечи, созерцая безнадёжную высь дворцов, и задевала разноцветное тряпьё в узеньких переулках. Каналы с жёлтой водой, полуголые восточные человеки  с ослепительно чёрными бородами, дым и гам шашлычных. Я бродил, умирая от голода и усталости.

       Никто в этом городе не знал Ариана-Вэйя. Какой-то человек в ответ на мои вопросы дал мне огромный кусок дымно жареного  мяса, и я пятился и благодарил его, опять ничего не узнав, но зато, насытив  стонущий желудок. В одном месте промелькнула будто бы луковичная церковь, отражённая в воде высокого канала. И на секунду померещилось, что я вновь в городе, раздавившем меня своей жестокостью. Сердце моё рванулось назад, и тут я увидел женщину, танцевавшую на чёрном паруснике. Роза в её волосах по-прежнему приветливо кивала мне, и я, ещё не подбежав к ней, крикнул: «Скажи, пожалуйста, ты знаешь что-нибудь об Ариана-Вэйя?» И она ответила мне на моём родном языке: «Тому, кто находится в Калимере, Ариана-Вэйя не нужен.»

Я поднёс руки к лицу и опустил глаза. Странная задумчивость овладела мной, и, когда я опомнился, её уже не было, а передо мной стоял старик, уткнув палец в грудь. «Здесь был орден», — внятно сказал он. «Сам король, потрясённый моим искусством, приколол мне его на грудь. А теперь я вам не советую ходить вот в эту жалкую конюшню, на афишу которой вы так пристально смотрите.» Я ничего не ответил, и отвернул в какую-то боковую улицу, выведшую меня прямо к театру под открытым небом. Зрителей было немного, как впрочем, и артистов, почти не менявших костюмов, но зато, исполняющих невероятное количество ролей. Это была постановка из жизни людей, живущих далеко на севере отсюда.  «Опять мелодрама», — сказал я сквозь зубы. «Измена жены и полный набор вытекающих из этого глупостей. Как скучно! Это искусство вращается по кольцу.» В это время на сцене раздались испуганные крики. Стало плохо первому любовнику, и таким образом,  действо прекращалось из-за исчезновения почти половины участников спектакля. Я встал, чтобы уйти, и почувствовал какое-то препятствие. Несколько людей, перебивая друг друга, бросились ко мне, как я понял, с просьбой доиграть спектакль до конца. Они кричали и шумели, и я чувствовал, что им очень хочется знать, чем кончится эта дурацкая история. Я был один среди толпы азиатов, кто знал обычая севера.  И, закончив препирательства кивком головы, я влез на сцену и подошёл к женщине, лежавшей полураздетой  на пышном турецком диване. Что я должен был делать и говорить, казалось неясным, и я оглянулся на зрителей. К моему удивлению, всё пространство позади, заволокло тусклым туманом, и сыпался снег.  Вновь было холодно нестерпимо, а я навис над женщиной на диване. После пережитого мной до этого, я не видел ничего странного в том, что не сразу узнал в ней мою жену. И тут откуда-то из холодной пропасти груди к зубам стала подкатывать давно умершая жестокость. Меня тянуло ощериться и зарычать как собаку. Чтобы успокоиться, я отвёл глаза  от побледневшего лица жены и увидел  ещё двух женщин. Одну с розой в волосах, а другая была та, что я целовал в шею возле заброшенного дома. Смущённый, я не знал, что нужно предпринять, и стоял в нерешительности. И внезапно резкий взмах ресниц одной из них толкнул меня к старой пропасти. «Кто из вас любит меня?» — спрашивал я, походя к каждой, — «Любишь, любишь…любишь?» И каждая из них отворачивалась. «Ты не должен выбирать», — сказала жена, —  «или люби всех нас или никого.»  «Кто это?» — забормотал я, а снег вдруг закружился гуще и завыл за моей спиной противным, резким голосом. Злоба сдавила мои виски железными пальцами, и я в бешенстве крикнул: «Что ты выдумала опять! Я твой муж, иди сюда.» И все три, они разом покачали головами. Не помня себя, я вытянул перед собой руку, вдруг удлинившуюся огромным пистолетом, и с наслаждением дёрнул курок. Нестройный треск влился в мои уши. Это хлопали и в восторге кричали зрители. На полу сцены дотаивали последние снежинки, и, взяв меня за руку, рядом со мной кланялась женщина, в которую я стрелял.

        Растерянный, оттого  что зверь, живший во мне, не умер, я стоял на углу трёх улиц и бессмысленно смотрел в небо. Значит, я такой же, какой и  был. Значит, всё может повториться?

        В сумерки я набрёл на красный фонарь публичного дома. Меня отвели в конуру, в которой во всю длину была расстелена циновка. Навстречу мне поднялась сонная, усталая женская тень и, попытавшись сказать что-то, уснула на полуслове. Я присел с ней рядом, рассматривая в темноте её смуглые бёдра и, как она лежит калачиком, сунув руки между коленей. Я дотронулся пальцем до её плеча и повёл его  по руке вниз. И тут, по стене и блестящей коже женщины разлился багровы свет. Он пялил свои малиновые глаза пожара из окна позади нас. Дом горел в полной тишине, и только изредка пищали крысы. Я кинулся к двери, но она не открывалась. Дым верёвкой скручивал мою гортань, а пламя из окна уже прыгало возле самого лица. Ногой я толкнул спящую женщину, и увидел, что она лежит с открытыми глазами, полными любопытного смеха. По моей коже бежали синие огоньки ожогов, и тогда, с разбегу высадив остатки стекла, я вылетел из окна полыхавшего дома.

        Тяжело ударившись затылком об пол, я открыл глаза, лёжа на полу моего нового пристанища. За окном шелестел дождь, а нервы дрожали от нетерпеливых ударов в дверь.

     «Входите! Не заперто ведь», — крикнул я, и, невнятно выругавшись, поднялся с пола. Двое, в блестящих от жирной влаги плащах, в шляпах с обвисшими полями, вносили в комнату что-то ужасно безжизненное, с жалко висящей путаницей рук. «Нет», — сказали мои немые губы. «Этого не может быть.»

      «Помогите», — тяжело дыша, произнёс один из них. «Его мотоцикл взорвался у самого вашего дома.»  Я смотрел на обгоревшее до неузнаваемости лицо, и кровь из прикушенного языка булькала у меня в горле. «Мы пойдём, позвоним куда-нибудь», — донеслись до меня слова чёрных вестников, и я остался один на один с хрипящим призраком моей жены. Я плакал, словно помешанный, уткнувшись носом в её расползшуюся от огня куртку, а в уши медленно вливалась бесконечная лента её слов… «мне нужно было уехать…очень нужно…я могла узнать о нём только…»

        Смерть кружилась в моей комнате величавыми взмахами ночных крыл, и в их шорохе затерялись мои одинокие и негромкие крики о помощи.

        К утру отчаяние достигло невероятной силы. Я то ложился в лужу воды рядом с ней, то вскакивал и кружил по комнате в каком-то пароксизме танца. Когда голоса петухов потеряли предрассветную упругость, я решил похоронить её в этой самой комнате, земля которой была утоптана ногами привидений. Я разбил, неведомо откуда взявшимся ломом, пол посреди комнаты, и, аккуратно бросая землю под дверь, стал копать могилу. Когда её глубина пришлась мне по грудь, я вылез, беспорядочно отряхивая испачканные глиной руки. И внезапно, мои мысли приняли иное направление. Как раз над ямой скрещивались потолочные балки, по диагонали соединявшие углы моего дома. Осторожно встав на край дивана, я привязал конец грязной верёвки, найденной в коридоре, к месту их соединения и сделал на другом конце петлю. Я делал всё с тем же настроением, что и мыл бы руки под краном. Это был не выход, а просто моё следующее движение в утро, возносящееся над землёй. Я опять влез на диван, и, просовывая голову в верёвочный круг, подумал, что можно было бы поставить на балки рядом с верёвкой свечу, и, когда она догорит, то затлеет верёвка, которая вскоре лопнет, и я спокойно упаду в удобно вырытое мной убежище. Возможно, сгорит и дом. Но думать больше было не о чем, сожалеть обо всём, и толчком ноги я обратил свою душу в невесомость, а тело в когтистую лапу тяжести, хищно рванувшую горло. Но забвение кралось медленно и неуверенно. Я висел посреди комнаты, размахивая руками и выгибаясь всем телом, а чёрный зев ямы подо мной ухмылялся, предвкушая лёгкую и сытную закуску. Комната с гневным лицом жены вертелась перед моими вспученными глазами. Я хрипел, молился и богохульствовал, звал смерть и сатану, но, дрыгая ногами, только усугублял дикий сарказм пляски окорока в корабельном трюме. И вдруг безжизненные до этого глаза жены приблизились к моим, и я затих. Обессиленный с куском верёвки у шеи, я сидел на стуле посреди нашей старой квартиры, а передо мной на коленях, пахнущая бензином, солью и гарью больших дорог, стояла моя жена Магдалина…

«…Не знала, где тебя искать…» — говорила она, и я, словно опустив голову в ведро с водой, понимал её.

« А то бы  я приехала раньше. Видишь, я опять села на мотоцикл, но ведь это действительно был крайний случай.» Я боялся поверить тому, что происходило с нами, и первое, что сорвалось с моего языка, была осторожность: «А что с Филиппом?» « С Филиппом? Ах, Филипп! Я не знаю, что ты тогда выдумал. Ты пришёл тогда в таком раздражённом состоянии, а в комнате было темно. Мы сидели и ждали тебя. Он меня поцеловал в шею, ты ведь знаешь, как я отношусь к Филиппу? А ты увидел его поцелуй, и был как в бреду. Схватил кочергу и заставил нас раздеться и целовать друг друга. Я полуголой убежала к соседям. На другой день звонила тебе и стучала в дверь, но напрасно. Ты исчез, и никто не знал, куда.  «Прости, прости безумца», — мёртво шептал я. «Это было наваждение. Мне казалось тогда, что я надышался испарениями какого-то мерзкого болота. Прости. А  где ты была эти годы?»

         «Ох. Если рассказывать по порядку, то можно состариться за время моего повествования. Я всё искала тебя, и эти пять лет похожи на сон.»  «Пять лет?» — испуганно  пробормотал я. «Да. Я была бродячей актрисой, прачкой и невольницей. Три года плавала с какими-то бродягами на паруснике.»

«Постой, постой», — крикнул я – «ты говоришь, пять лет?» «Это опять ошибка», — думал я. – «Мы встретились не вовремя. Мои три года ещё впереди.»

«Куда ты?» — крикнула жена. А я бежал по улице, как молодой жеребёнок, задирая голову и читал на огромном щите прозрачного здания меняющуюся в красках надпись, выведенную каким-то полу понятным, но убедительным языком: «В приближающемся новом 2026 году фирма «Телесекс» освоила новые гарантии, отвечающие любым капризам потребителей.»

        С тротуара на меня, стоящего в нелепой позе статуи, глазела толпа прохожих, и многие лица мужчин и женщин были как будто бы мне знакомы. Жители Калимеры, танцовщица, пэри, матрос рулевой…

60 лет прошло с того 1968 года, как я вышел на окраину города в поисках Ариана-Вэйя.

«Виктор», — услышал я своё имя позади, и обернулся. Ко мне с испуганным лицом бежала жена, и я бросился ей навстречу.

         Мы стояли посреди улицы, обняв друг друга, и люди, обступившие нас, кивали сами себе головами и тихо переговаривались между собой.

«Они нашли друг друга через 60 лет. Что ж, в Калимере и не такие вещи случаются.»


ЧАСТЬ II

                         К А Л И М Е Р А

          И над нашими головами раздался басовый смех. Это хохотали грязные тучи, слетевшиеся над перекрёстком города, заплутавшего во времени. С неба сыпались красные листья осени и лёгкий пух зимы. Они разъединили нас с Магдалиной, стоявших уже одиноко и  как заколдованных. Я, словно слепой, тяжело водил руками перед собой, пытаясь нащупать её руки…

Тучи разъехались, осветив меня, опять одного, серым дымом осеннего света. Мимо бесшумно прокатилось мотоциклетное колесо, и с мелодичным скрежетом исчезло за углом дома, до крыши занесённого красными листьями. «Это опять сны?» — крикнул я в померкшие стены домов, и голос мой затерялся в них, как в коробке с ватой.

Высоко в небе кружили белые птицы, и я знал, что они видят всё, чего не дано видеть мне.

         И я вошёл в занесённый листьями дом, вывеска которого гласила, что это был кабак под названием «Таверна шарлатанов». Я жил в колеблющемся свете трёх солнц и видел три тени от руки, протянувшейся к двери «Таверны». Открыв дверь, я шагнул в лес, осыпающийся жёлтым раскаянием, тихий вечерний лес.  Я взобрался на пригорок и увидел длинные мятущиеся огни. Над пустыней жёлтых вершин одиноко вздымались мачты древних сосен, и ветер в их трубах звучал, как орган. Я слушал эту гигантскую мелодию и чувствовал, что сейчас полечу. Я уже видел под своими ботинками сверкающую чешую мелкой ряби озёр. Мои ноги цеплялись за ветви сосен органов, и в эти моменты мелодия звучала крещендо. Чистой птицей я возносился над миром, позолоченным вечерним солнцем. И я увидел то, что видели птицы, пронзившие пухлую грудь облаков. Вечные белые снега прессованных туманов, сверкающих  до края горизонта. Вечно молодое солнце в пузырях жёсткой синевы космоса. Я не видел Земли и не знал того, что знали люди. Голос Магдалины звал меня выше и выше. Я отчаянно махал руками, но воздух кончился. Опереться было не на что, и, кувыркаясь назад, я стал падать. Уже со свистом я пробил пелену туманов, ослепляющую зелёные глаза Земли и рухнул на прибрежном песке ласково урчащего моря.

        «Диана», — прочёл я название корабля, болтающегося у самого берега, и поплыл к нему. Взобравшись по якорному канату наверх, я снял золотую монету, качающуюся у меня в ухе, и отдал кривоногому человеку с самым зверским оскалом зубов.  Он хлопнул меня по плечу и обвёл рукой весь корабль. «Куда плывём?» — спросил я позже человека за штурвалом, и он, неизвестно как, поняв меня, смеясь, ответил: «Калимера. Ка-ли-мера.»

        Я вздрогнул сначала от гнева, а потом от бессилия что-либо изменить. Я попал в замкнутое пространство. Здесь всё возвращается. Я возвращаюсь в Калимеру к Магдалине, а она уходит потому, что не может не уйти. Под ломанные всхлипы бубна  из сиреневого квадрата трюма  показалась голова танцовщицы с золотым обручем на чёрных прядях бесстыжих волос. Что-то во мне сдвинулось, и, жалобно визжа сорвавшимися с осей колёсиками разомкнутого круга, тёмной волной злобы ударило в мозг. С искажённым в безобразной гримасе воплем, я метнулся к бочонку с порохом, стоявшему возле медной сигнальной пушечки и жарко крякнув, швырнул его в голову поднимавшейся женщины.

        Очнулся я в клетке на корме судна. Звеня цепью, я поднёс ноющие руки к глазам. Это были не мои руки, а какие-то безобразные, когтистые лапы полу-зверя  полу-человека. Я щупал ими лицо, и нашёл, что оно обросло диким волосом до самых глаз. Зубы у меня были огромными и высовывались наружу, мешая сказать что-нибудь человеческое. Лёгкая тень пересекла прутья клетки, и чья-то рука вбросила внутрь кусок кровавого мяса. С хриплым рёвом, роняя слюну изо рта, я набросился на него, грыз с наслаждением, и масляная плева счастья туманила мои глаза. Два дня я жил беспечно, не поднимая головы и молча лёжа в углу клетки. Но ночью третьего дня я почувствовал, что меня тяготит какое-то неясное напряжение в животе. Это поднял голову зов  возрождения. Похоть сводила мои задние лапы, и, лёжа на спине, я сучил ими и дёргался всем телом, злобно поглядывая на толпу людей, с первыми красками дня обступивших клетку. Дверца её вдруг растворилась, и тычась носом в мой живот, в неё пролезло уродливое косматое существо. Оно скалило зубы в страшной улыбке отвратительного зова, и я понял, что это самка, зазывающая меня на пир звериной любви. И, вняв её надежде, я вспрыгнул ей на спину, впившись зубами в грязную шерсть на затылке. Наши тела сотрясались в кошмарной дрожи удовлетворения, и в этот момент, подняв голову, я увидел лицо человека, кормившего меня мясом. Это была моя жена Магдалина. Она стояла, прислонившись к решётке, и лёгкий ветер слабо шевелил розовую ткань на её обнажённой груди. Я завыл так, что лица хихикающих людей с блестящими глазками стали серыми, а моя мохнатая подруга забилась в противоположный угол. Я выл, раздирая лёгкие в приступе бешеной тоски и недоумения над тем, что произошло, и только мертвец не содрогнулся бы от сочувствия – так жалок я был в эту минуту. И они ушли все, забрав с собой мою мохнатую Джульетту.

         Вечером, когда за бортом стали плескаться звёзды, к клетке пришла моя жена. Она гладила мою кудлатую голову своей безбоязненной и мягкой рукой. А я облизал на ней каждый её палец.

      На следующий день нас продали в Калимере на рынке, где продавалось всё мыслимое и немыслимое на белом свете. Мою жену купил жирный грек в зелёной накидке и скрипучих сандалиях на вонючих ногах. Меня повёл с собой высокий человек в пробковом шлеме. Я не издал ни звука, когда её уводили от клетки, только ударился о неё грудью так, что загудел барабан, стоявшего рядом стражника.

       В зверинце, куда я попал, мне пришлось провести год. Трудно передать, чем был для меня этот горный обвал унизительных дней, преградивший путь поисков. Меня, как и других зверей, часто били служители в синих кафтанах и давали мясо нам так редко, что всю ночь мы не спали от голода. Зрители нас боялись, и мы вызывали в них только приступы неутомимой брезгливости. У меня снова была подруга – обезьяна из породы гиббонов, и мы часто любили друг друга на зрителях. За это в клетку падали конфеты и апельсины, но вечером нас всё равно били.

      И вот, однажды ночью я бежал. Я отогнул проржавевший от испражнений прут в углу, и, обдирая шерсть, выполз на волю. Моя подруга была толще меня и не смогла последовать за мной. Она визжала и звала меня обратно, но, косым бликом мелькнув под фонарями, я исчез в клубке переулков, подступивших к самым воротам моей тюрьмы.

Я бежал в Ариана-Вэйя, и никто не мог бы остановить меня. На бегу мои, отсыревшие за год мысли, со скрипом чертили шаги размышлений. Вырвавшись из навязанного мне правила, я становился нежелательным исключением. Помочь мне могло только совершенно новое правило, и обычный путь поиска к нему не вёл. Я стоял посреди бездонной пучины мрака и вспоминал, как вошло в меня понятие Ариана-Вэйя. Откуда оно? Где я про него услышал? И так, копаясь в груде пергаментов моей исполнившейся судьбы, я приблизился ко дню женитьбы на Магдалине. Возникли цветущие деревья на берегу холодного и быстрого ручья. Огромная жёлтая луна, казалось, сидела на противоположном конце стола и качала нам своей прозрачной головой. И вот под нестройные крики друзей и блеск бенгальского огня в их руках из-за поворота ручья выплыл маленький лакированный парусник. На борту его большими золотыми буквами было выложено название «Магдалина», а на среднем парусе красным готическим шрифтом «Виктор».

      «Как ты думаешь, куда он поплывёт?» — провожая глазами кораблик, спросил я старого поэта Цинцара, сидящего под деревом на маленькой скамеечке. «В Ариана-Вэйю», — ответил он, улыбаясь.- «Другого пути у него нет.»

        Старая негритянка – Ночь, поворчав ещё немного за моей спиной, убралась в свой прохладный дом, и её дочь, мулатка Раннее Утро, замелькала босыми ногами на окраинных улицах города, в который я пришёл. Я брёл, опустив голову и нудно переставляя лапы, когда тонкая верёвочная сеть превратила землю под ними в удивлённое лицо неба.

       Меня привезли в больницу. Как я узнал из разговоров тащивших меня санитаров, моё сердце должны были пересадить человеку, умиравшему от обилия богатств и власти.

      Я не сопротивлялся два дня спустя, после поимки, когда меня потащили в операционную и кожаными ремешками пришнуровывали к столу под зонтиком нестерпимо сиявшей лампы. Последнее воспоминание, оживившее мои нервы, были слова женщины ниоткуда: «Тому, кто находится в Калимере, Ариана Вэйя не нужен.» И я заснул, усыплённый хлороформом, рядом с человеком, которому должен был отдать своё сердце и который освобождал меня от тела, пронзённого мизинцем Магдалины.

        Когда я открыл глаза, меня ожидал новый мир. Он пел свою дивную песню в колышащихся зелёных ветвях деревьев, в юрких жгутах дневного светила. . Я слушал гудящие над окном шершавые провода, наполненные терпким и жгучим электричеством…

Я, как маленький ребёнок, взвешивал каждую пылинку, пролетающую мимо носа и хохотал, широко разинув беззубый рот.

       Дни тянулись долгим, томным праздником жизни, и скоро, и скоро мне стало казаться, что я стал понимать язык всего сущего на земле.

      Белая птица под окном напела грустную историю о том, как умерла одна девушка, и своей беспомощной любовью мучила возлюбленного со дня их расставания. А однажды она уснула… Но тут мне стало так грустно, что я громко зарыдал, и птица улетела.

       Выписываясь из больницы, я узнал, что мне 62 года и во время моего лечения, чтобы я не испытывал глубоких потрясений, ко мне не пускали моих жён, которых общее число было двадцать шесть.

      Я вошёл в дом, грозная роскошь которого утомила меня с первого взгляда. Суматоха продолжалась весь день, и я был принуждён отвечать на приветствия шумной толпы родственников, челяди и целовать подряд всех двадцать пять женщин потому, что двадцать шестая отправилась на покаяние в святые места. Среди стеклянных арок, причудливых зигзагов белых переходов и кружев веранд можно было легко потеряться, что я и делал в первые дни. Но вскоре я нашёл тихий уголок возле чудесного мраморного бассейна с фонтанчиками, из которых била разноцветная и ароматичная вода. Я сидел здесь в тени финиковых деревьев с попугаем на ручке камышового кресла и ни о чём не думал. Пёстрой лентой разворачивалась жизнь города возле стен моего дворца, а я сидел в лёгком сумраке кальяна и учил разговаривать попугая. Одно меня беспокоило – я молодел. Уже исчезла седина на голове, и вместо редких волосиков надо лбом колосились густые каштановые заросли. Мои старческие глаза утратили жидкий потусторонний блеск и сверкали брызгами только что отшлифованного бриллианта. Уже добираясь до заветного места, я не ступал на каждую ступеньку прозрачной лестницы, кольцами ниспадающей к бассейну, а прыгал через три-четыре сразу. Я больше не вспоминал о прошлом. Оно стиралось во мне по мере роста волос на голове. Круг повторений надорвался, и жизненная энергия неба несла меня по новому руслу. Меня тревожили картины невольничьих рынков, безумные крики лошадей и звон кривых сабель на ступенях лестницы, ведущей в чужой гарем.

Я с удовольствием отметил, что начисто забыл язык, на котором говорили моряки с кораблей, приплывавших откуда-то с севера.

         Как-то, заснув после обеда, орошённого душистым цветочным вином, я увидел удивительный сон.

Будто бы я живу в уродливом городе,  с крышами, чёрными от дождей и туманов. Я беспечно молод, и хожу в грубой и неудобной одежде, которая не защищает от вечного холода, застрявшего между стен из дикого камня и железа узорчатых окон. Будто бы у меня всего одна жена, которую я люблю неизвестным мне теперь чувством. В хрустальный осенний день, страшно поссорившись по причинам ревности, мы ехали на мотоцикле, который вела жена. И вот, будто бы, не рассчитав поворота на Приморский бульвар, мы разбились насмерть, на ограждающей его чугунной решётке.  Я ясно видел дымные космы пламени, вцепившиеся в наши неподвижные тела, пронзённые копьями ограды, испуганные крики сбежавшихся прохожих…

        Этот сон так встревожил меня, что два дня, после него, я ходил сам не свой. Но потом забыл его.

         Покой оглушил меня.

         Но однажды струи из фонтанчиков сошли со своего вечного пути от страшного грохота, наполнившего сонный двор, и забрызгали мою одежду. Это вернулась с покаяния моя двадцать шестая жена. Она остановила мотоцикл с противоположной стороны бассейна, и, стаскивая на ходу чёрные кожаные воронки перчаток, бежала ко мне.

        Я не скажу вам, что увидел я в её глазах и лице. Для вас это не важно. Но какой-то страшный ужас овладел мной. Череда странных состояний и не испытываемые раньше ощущения повалили меня на мозаичный, горячий от солнца, пол. Я лежал, свесив голову в бассейн, и видел, как в нём смешиваются разноцветные струи двухсот фонтанчиков. А из-под клубов дымящихся красок выплывал маленький лакированный кораблик с неразборчивой красной надписью на снежных парусах.

       Через два дня я продал свой огромный дом и деньги распределил поровну между всеми жёнами, которых отпускал на триста шестьдесят шесть сторон света. Я не дожидался ни от кого, ни объяснений, ни упрёков, ни благодарности.

        Я бежал ночью, и солнце встретило меня возле крошечного рыбачьего посёлка в дюнах. Я шёл с попугаем на плече и не слышал, как мальчишка, сидящий верхом на перевёрнутой лодке, спросил густобородого мужчину: «Дед, а ты бы рискнул в сто шестьдесят лет шляться по пыльной дороге в июне?»

       В моих ушах стоял стеклянный звон раковин, колышимых изумрудными волнами единого моря, а попугай возле уха хрипло орал:

      «Тому, в ком находится Магдалина, двадцать шестая жена не нужна… Тому, в ком находится Магдалина, двадцать седьмая  жена не нужна. Тому…»

                                                              1975г.

    Корзина
    Ваша корзина пока пуста